Главная > Жизнь. Смерть

Олег Фомин

Юкио Мисима
судьба как повод для эссе

(материал с сайта http://his.1september.ru)

Говоря о Мисиме, обычно начинают с конца. Что ж, наверное, это и правильно. Во всяком случае, для европейцев, имеющих стародавнюю привычку вчитывать биографию писателя в созданные им произведения (или вычитывать жизнеописание из литературных текстов).
Мисима — японец? Или Мисима — европеец? А мы — кто? Вряд ли японцы. Поэтому, хотим мы того или не хотим, обращаться нам придется с чужим языком. А выраженные по-чужому даже очень знакомые идеи и понятия неизбежно приобретают характер экзотизмов. Поэтому, герменевтика, возможно, единственный для нас способ познать иной язык, вообще познать иное.
Перевод, конвертирующий одну культуру в другую, неизбежен. Это касается и Японии.

О патриотизме

Итак, мы начинаем с конца. С последнего дня Мисимы. О котором рассказывают и первые кадры замечательного фильма, отснятого Полом Шредером при содействии Копполы, — «Мисима: жизнь в четырех главах».

Утро сорокапятилетнего поджарого культуриста. Он поднимается, чтобы выполнить, отмерить по секундам выверенный до последнего жеста ритуал. Звучит тревожная подпрыгивающая барабанная дробь, синкопируют смычки Кронос-квартета.

Нельзя ошибиться. Каждое действие последнее. Каждое должно быть совершённым (и совершенным). Его уже нельзя будет переиграть.

Китель «Общества щита императора» застегнут до последней пуговицы. Воин глядит в зеркало, наслаждаясь прекрасной правильностью формы, которой вскоре суждено отправиться в невозможный путь. Самурайский меч XVI века — абсолютное магическое оружие. Каждый жест освящен своей предельной осознанностью. (Киноцитата из мисимовской повести «Патриотизм»?)

«Поручик не сомневался в том, что радость, с которой они приняли решение умереть, была неподдельной. В тот миг, хотя они об этом и не думали, оба почувствовали, что их сокрытое от всех счастье находится под надежной защитой Высшей Справедливости, Божественной Воли и Несокрушимой Нравственности.

Прочтя в глазах друг друга готовность принять достойную смерть, поручик и его жена вновь осознали, какая мощная стальная стена, какая прочная броня Истины и Красоты оберегает их. Поэтому поручик был уверен, что никакого противоречия между зовом плоти и патриотическим чувством нет, наоборот, две эти страсти естественным образом сливались для него воедино».

Вот здесь ключ к разгадке так называемого самоубийства Мисимы. Впрочем, «так называемое» оно не от того, что являлось чем-то меньшим, нежели самоубийство (как на том настаивали позднесоветские и либеральные идеологи). Смерть Мисимы была большим даже по отношению к традиционной самурайской гибели во избежание бесчестья — харакири. Мисима совершил нечто большее, чем героический (с точки зрения людей) поступок. Мисима совершил самопреодоление, он переступил через человека, переступил через себя, через свой труп.

25 ноября 1970 года в 11 часов автомобиль всемирно известного писателя и руководителя военно-патриотического «Общества щита императора» Юкио Мисимы въехал на территорию столичной военной базы. Его хорошо там знали; Мисиму с четырьмя молодыми учениками без всяких околичностей пропустили в кабинет коменданта базы генерала Маситы.

Несколько минут спустя по приказу Мисимы генерал был скручен веревками, а дверь забаррикадирована. Ничего не понимавшие офицеры базы дважды пытались ворваться в кабинет своего коменданта, но оба раза Мисима (обладатель пятого дана по фехтованию) отражал их нападения. Несколько офицеров в результате этих стычек были легко ранены. Этого было достаточно, чтобы понять: Мисима не шутит, он взял генерала в заложники.

Писатель выдвинул требование: собрать во дворе перед зданием комендатуры солдат гарнизона. Требование было принято в 11 часов 30 минут. В полдень, когда все были в сборе, Мисима вышел на балкон, чтобы обратиться к солдатам с речью. Он призывал опрокинуть «оккупационный прозападный режим», растоптать «вражескую конституцию», запрещающую существование армии, вернуть власть императору.

Мисима апеллировал к самурайской традиции, к чести, наконец — просто к мужеству солдат. Но всё это время над базой кружили полицейские вертолеты и из-за поднимаемого ими шума почти ничего не было слышно. А то, что было слышно, вызывало лишь непонимание и раздражение солдат. Они кричали: «Идиот!», «Слезай оттуда!», «Отпусти командира!», и даже: «Пристрелите его!»

Так и не договорив, Мисима вернулся в комнату, где объявил, что его «даже не слушали», и стал готовиться к смерти. Генерал Масита, наконец осознавший, что происходит, принялся уговаривать Мисиму передумать. Но Мисима был непреклонен. Он расстегнул мундир, снял часы, приспустил брюки и сел на ковер. Повязав на голове традиционную повязку, он стал готовиться к смерти.

Один из учеников подал ему бумагу и кисточку, чтобы Мисима кровью написал традиционное прощальное стихотворение, но тот отказался. Потянулись мучительные минуты. Внезапно Мисима, полный решимости, трижды прокричал «Да здравствует император!» и, вонзив ритуальный кинжал в нижнюю левую часть живота, сделал длинный горизонтальный разрез. Один из учеников, Морита (про его отношения с учителем ходили самые разные слухи), будучи секундантом, должен был отрубить своему учителю голову, чтобы облегчить его муку. Видимо, у Мориты не хватило духу и он, трижды нанеся удар, так и не смог попасть в шею. Наконец другой ученик выхватил у него меч и совершил отсекновение головы по всем правилам. Сам же Морита последовал вослед за учителем, подобно тому как в новелле «Патриотизм» за поручиком последовала его верная жена.

Дзете Ямамото, к чьей книге «Хагакурэ», написанной на рубеже XVII—XVIII веков, Мисима неоднократно обращался в течение всей своей жизни, писал: «Я постиг, что Путь Самурая — это смерть».

Впервые Мисима заявил преданность идеалам «Хагакурэ» в 1955 году в статье «Праздник писателя». В это время в его жизни и мировоззрении начинает набирать силу то, что впоследствии советскими идеологами будет названо ультраправым национализмом. Либеральные идеологи попытаются оправдать Мисиму — ославив его автоэротическим гомосадистом, который расправился с собой на почве сексуальной аффектации.

Больной человек! Что с него взять?

Однако, рассуждая подобным образом, и те, и другие выказывают абсолютное непонимание не только мировоззрения Мисимы, но и его творчества. Мисима же (главный обличитель самого себя) подготовил и обосновал свою смерть задолго до ее осуществления: «Никакого противоречия между зовом плоти и патриотическим чувством нет».

Об автоэротизме

Думается, неслучайно сопоставляют Мисиму и Лимонова.

Свои эротические интенции Юкио Мисима подвергает беспощадному анализу в первом же изданном крупном произведении «Исповедь маски», которое сделало писателя знаменитым.

Но будет тысячу раз не прав тот, кто попытается свести наклонности Мисимы к фрейдистски истолкованной педерастии. Мисима отвергает пошлое стремление к временному удовлетворению — ради великого насыщения. Поэтому отказ от рода (а соединение с женщиной всегда обусловлено зовом рода, как это ясно показал Юлиус Эвола в своей «Метафизике пола») и одновременно отказ от аскезы порождал то, что воспринимается как гомосексуальные наклонности. На самом же деле всё чуть сложнее: это прорыв (где тонко, там и рвется), это продвижение к эросу невозможного.

Некоторые западные исследователи-фрейдисты делали поспешный вывод о том, что на малопонятном Востоке господствует половая трансценденция. Однако это не так. Присутствие не есть главенство. Главенствует всё равно род, для поддержания которого требуется сложная система различных типов браков. (Это весьма обширная тема, которая явно не уместится в рамки биографического очерка.)

Женщина-возлюбленная, женщина-мать — два традиционных идеала Востока. Они, идеалы эти, были в ряде случаев восприняты и средневековым Западом.

Восток, впрочем, был последовательнее — хотя бы в том, что никогда не навязывал человеку моралистического подхода к взаимоотношениям полов. При этом чуть не любая восточная религия акцентировала внимание на том, что страсти мешают реализации тела света. Примеры тому находим и в классической японской прозе.

Так, одна из «Стародавних повестей» — «Повесть о том, как святой чудотвор Кумэ основал обитель Кумэдзи» — сообщает, что сянь Кумэ, уже возносясь на небо, внезапно узрел белизну лядвей некоей молодки, стиравшей одежды на берегу реки Есино. Помыслы сяня огрязнились, он пал на берег, а потом и женился на этой молодке...

Однако восточная традиция всё же предлагает способ совместить духовный верх и телесный низ (воспользуемся — для удобства, а не для приближения к сути — западными терминами). То, что называется в восточном христианстве внутренней Софией, известно и в духовных практиках Дальнего Востока. Всякий мужчина, как ян, несет в себе зародыш инь, а всякая женщина, как инь, несет в себе зародыш ян.

Речь идет — опять-таки в переводе на западный понятийный язык — о создании мистического андрогина. Или об обретении эликсира бессмертия, который, по преданию, толчется в ступке белым зайцем, сидящим под коричневым деревом на луне.

На Западе такое знание тоже всегда присутствовало, однако, начиная с конца Средневековья, всячески преследовалось католической Церковью. Но и раньше рационалистический Запад, разумеется, относился к подобным практикам, мягко говоря, скептически...

Но вернемся к Мисиме. И в «Исповеди маски», и в «Золотом Храме» он фактически признается в том, что между ним и женщиной всегда стояло нечто (в данном случае не будет несправедливым переносить черты героев книг Мисимы на него самого; то, что его герои — это он сам, явствует из всей его прозы; более того, мы имеем недвусмысленные свидетельства писателя о верности таких читательских предположений).

Итак, нечто. В «Исповеди маски» оно еще не названо; Мисима лишь констатирует его наличие: «Я самозабвенно разыгрывал роль. Любовь и желание в спектакле не участвовали.

И вот Соноко наконец оказалась в моих объятиях. Она взволнованно дышала, лицо раскраснелось, глаза были зажмурены. Я видел, как прелестны ее по-детски припухлые губы, но по-прежнему не испытывал ни малейшего возбуждения. Однако надежда еще жила во мне — а вдруг в момент поцелуя нормальность и неподдельная страсть проснутся во мне сами собой? Механизм придет в движение, и никакая сила не сможет его остановить.

Я приложил свои губы ко рту Соноко. Прошла секунда. Никаких ощущений. Две секунды. Ничего. Три секунды... Мне стало все ясно.

Отодвинувшись, я посмотрел на Соноко трагическим взглядом. Если б она сейчас заглянула в мои глаза, то прочла бы в них любовь — не поддающуюся определению, находящуюся за гранью обычных человеческих чувств. Но Соноко ничего не видела; от стыда и удовольствия она крепко закрыла глаза, сделавшись похожей на хорошенькую куколку.

Я молча взял ее за руку — осторожно, как тяжелобольную, — и повел назад, к велосипедам.

Надо было бежать. И немедленно. Я изображал необычайную веселость, чтобы окружающие не догадались, какая паника охватила мою душу. Очевидно, я перестарался: во время ужина мое сияющее фальшивым счастьем лицо и бросающаяся в глаза рассеянность Соноко привлекли всеобщее внимание».

Мисима ошибается в диагнозе. Любовь писателя-самурая направлена на себя. Но не на преходящее ego, а на абсолютную яйность. Но одной яйности недостаточно, необходима еще и таковость.

Из себя, хилого болезненного ребенка, Мисима делает культуриста, мастера тяжелой атлетики, кэндо, карате, летает на боевом самолете (что отразится в романе «Солнце и сталь»), совершает кругосветные путешествия, временно находя в Греции свой идиллический идеал (переписанный, чтобы выговориться, во всеобще одобряемый роман «Шум волн»). Своим телом Мисима подражает телу своей внутренней возлюбленной, не имеющей пола. Мужской лишь условно. Это абсолютное тело. Тело, вожделеющее смерти.

Японский синкретический буддизм не содержит знаний об абсолютном персонифицированном зле. Там нет дьявола. Царь преисподней Эмма и его подручные — демоны Ахо и Расэцу с бычьими и конскими головами — вовсе не черти европейских религий. Они не отпавшие ангелы. Они такие же божества, как, например, Будда Амитаба или Бисямон. Только те являются благостными воплощениями Абсолюта, а эти — гневными.

В Эмме мы узнаем индуистского бога смерти Яму, о котором сказано, что он был первым умершим (вот поэтому и царь преисподней). Ахо и Расэцу, по всей видимости, заимствованы из буддизма махаяны, точнее, из тибетского буддизма, из тех древних тибетских культов, что впоследствии, будучи сильно примешанными к ламаизму, окрасили господствующую религию Тибета в столь изумляющие европейский глаз цвета. Ахо и Расэцу обнаруживают в себе черты Ваджрабхайравы и Хайягривы, гневных, карающих божеств, так называемых стражей порога, стоящих на службе у высших небесных иерархий — едва ли не наравне с абсолютными божествами.

Поэтому во многих восточных доктринах есть возможность переноса концентрации внимания с одного божества на другое. Там нет неглавных божеств. Периферийность и центральность занимаемого ими положения относительны — с точки зрения Причины, Абсолюта. По счастливому выражению одного нашего соотечественника, такие учения — мультфильмы, в которых все перетекает из одного в другое.

Те учения, которые вылепливают сознание вроде Мисимова, не ведают идеи разрыва. Разрыв — черта типично креационистская, присущая, например, иудаизму или христианству. Интересный вывод, до которого договариваются наиболее радикальные креационистские секты (например, ветхозаветные саддукеи, отрицавшие, кстати, существование ангелов): если есть разрыв, то никакого рая нет.

Какие же ангелы, если между миром и Богом общей меры нет? Если тварь — прах и пепел? В такой ситуации всё, что приближается к идее эманации, объявляется дьявольским морочением, наваждением. А их персонификация — дьявол.

Дьявол — это абсолютное зло. Но Дальнему Востоку понятие дьявола в таком смысле несвойственно. Откуда тогда это — Ми-си-ма, Дьявол-Очарованный-Смертью? Не принимаем ли мы за дьявола кого-то другого, кто является им лишь относительно?

Культ Внутренней Дамы попадает на Запад через посредство манихейских ересей. Одно из таких движений, катары, выкристаллизовало то, что сегодня нам известно под именем альбигойства.

Чрезвычайное распространение альбигойство имело в Провансе. Не только трубадурский культ прекрасной Дамы, но и возникновение рифмы обусловлены именно альбигойским мировоззрением. Альбигойцы утверждали примерно то же самое, что и гностики: миром правит Дьявол (гностики говорили о Демиурге); любое действие греховно (некоторые богомилы доходили даже до того, что задерживали дыхание, чтобы не соприкасаться с греховным воздухом, и подолгу прыгали, чтобы не касаться ногами грешной земли). Спасение возможно ценой чудовищных, мученических усилий, внутренних зверств.

Рифма — это повтор. Рифма — это протяженность бытия, преодоление разрыва. Но рифма полная (тождество одного слова другому) невозможна; в случае тавтологической рифмы рифма перестает быть рифмой. Данте (на которого провансальские поветрия оказали определенное, неизгладимое воздействие) не осмеливается рифмовать имя Христа с каким-либо другим именем...

Рифма — мучительный крест и мучительный мост. Трудно представить себе рифмованные псалмы или суры Корана; и эллины, и индусы знали рифму, но считали ее низким, смеховым приемом...

Рифма — порождение христианства, причем в его самом изуверском прочтении. А как же ему не быть изуверским, если мир в лапах всесильного Дьявола-Демиурга?

Но давайте посмотрим, кто противостоит этому демиургу. Гнозис называет Светоноса-Люцифера истинным Богом Вселенной. А согласно учению отцов восточной Церкви, следует различать несколько видов света. И один из них — именно свет Люцифера, который может быть ложно, прелестно принят за свет нетварный.

Сложный вопрос: являлись ли злом альбигойские ереси или они были просто адекватной (и в чем-то благодатной) реакцией на вырождение католицизма. Ответить на этот вопрос — значит ответить на многие иные. Например, на вопрос, что собой являют романы маркиза де Сада.Ведь де Сад родился именно в Провансе, и в его семье (по крайней мере, так считает известный русский мыслитель Владимир Микушевич) вполне могли знать альбигойские предания. И романы де Сада рисуют прежде всего мир, где торжествует дьявол, а зло доводится до абсурда, до самопожирания.

Мы сделали большой крюк. Но без него не получилось бы понять ни творчество Юкио Мисимы, ни — тем более (или менее?) — его личность. Без этого мы бы пропустили мимо ушей слова Мисимы о том, что, дескать, семнадцатый век был эпохой интеллектуализма, восемнадцатый — эпохой эротизма и де Сада, девятнадцатый — эпохой научных открытий, а двадцатый вновь обратился к эротике, то есть к тому же де Саду; а так мы имеем возможность внимательно прислушаться к симптоматическому высказыванию Очарованного-Смертью-Дьявола. Он сам о себе всё рассказал...

О красоте

Красота. По ней познается дух, обжегший бесформенные глиняные кувшины, являющие собой образец сырой материи.

Мать-сыра-земля, как субстанция, нуждается в зачатии от сущности (Неба). От этого брака рождаются формы. Формы суть носители красоты. Материя сама по себе бесформенна. О духе вообще ничего нельзя сказать. Даже то, что он есть. Но протоплазма материи — эта густая жижа! — выбрасывает свои протуберанцы вовне, пытаясь проникнуть в сущность. От этого-то и происходит обжиг, зачатие. Рождается форма.

Красота форм намекает на вечное отсутствие сущности. Сущность — это пустота кувшина и безглазая немота. Субстанция — сам кувшин. Свойство субстанции — энергия. Дух же спокоен. Его нет для субстанции. Но красота форм, изнутри наполненных субстанцией, а снаружи испещренных пустотами сущности, намекает на дух. Дух отсекает лишнее от материи.

Красота у Мисимы — «больной зуб». Почему так? А потому, что в ней содержится некий жестокий императив. Причем это императив двоякого свойства, императив выбора. С кем ты? Куда ты? К сущности или к субстанции?

Мучительно отвечать на такой вопрос. Невозможно на такой вопрос ответить. Красота уводит к абсолютному полюсу материи или же к абсолютному полюсу духа. По пути в обе стороны формы сначала теряют свои очертания, а потом исчезают вовсе.

Материя-сама-по-себе бесформенна (как глина). Дух-сам-по-себе бесформен (как огонь). Как сохранить форму и достигнуть совершенства, разрешения двух противоборствующих тем из диссонирующего созвучия или даже созвучия гармонического в абсолютный унисон?

Увы, цена за покой — красота. Сохраняя же красоту, приходится сохранять и боль, которую она причиняет. Боль — признак жизни. Она огонь, и она гниение (в русском языке эти слова, впрочем, восходят к единому корню). Поэтому в принципе нет качественной разницы между красотой и уродством. И то, и другое жизнь. И то, и другое от жизни.

Японский вкус находит в разложении, гибельности, неустойчивости не меньшее очарование, чем в новом, то есть красивом, правильном по понятиям европейцев. Для японца и уродство, и красота — жизнь форм.

Уродство братается с красотой: заика Мидзогути, пока никто не видит, царапает ржавым перочинным ножиком прекрасные ножны кортика, принадлежащего «молодому богу», курсанту. Это не только месть худшего лучшему, как может показаться на первый взгляд. Это — прежде всего — именно братание, хотя и не без психологических осложнений, которые могут заставить нас говорить о зависти (разумеется, это с европейской точки зрения).

Мисима знает о таком взгляде, поэтому его произведения содержат в себе не только трактовку традиции, но и трактовку модерна. Как ни странно, японцам в общем-то чуждо, казалось бы, естественное при такой несхожести мировоззрений отвращение к Европе. Несмотря на многовековую изоляционистскую политику, Япония испытывает к Европе глубочайший интерес.

Вот только пошло ли это на пользу Японии? А может быть, что-то в Японии надломилось? Может быть, никакой Японии-то давно уже и нет, а есть лишь декоративное следование «традициям» — при том, что отказ от Традиции осуществлен?

Трудно сказать. Может быть, Япония еще воскреснет и вместе с Великой Евразией отплатит сполна миру капитала, модерна и псевдотрадиции...

И все-таки: до чего поразительно бывает внезапно обнаружить в японских традициях типично континентальные европейские мотивы! Причем не что-то новое, а напротив — самое что ни на есть древнее.

Тут из не доведенного до финала дискурса невольно вытягивается экскурс в геополитику и в идеологию, восточному духу чуждую.

Япония, омываемая многими водами, не принадлежит береговой зоне. Как и Германия, это зона осевой доминации, то есть — вопреки географии — скорее континент, чем острова.

Если бы Гитлер больше слушался своего учителя Карла Хаусхофера, а не нацистского болванчика Розенберга и протянул бы ось Берлин—Токио через Heartland, через Москву, а не через Рим (принадлежащий береговой зоне), евразийская империя была бы непобедима, а Америки никакой бы и подавно не существовало (вместе с Англией).

Мысль нехорошая, но взбредает же...

...О влиянии Достоевского на Мисиму, кажется, говорили уже многие. «Красота спасет мир» — никто, быть может, не принимал это выражение столь всерьез, как Мисима. Только вопрос: жаждет ли он, мир, спасения — или его целеполагание находится в абсолютно другом семантическом поле? Во всяком случае из написанного Мисимой ясно одно: красота — это крест мира. Это мука и обновление.

Традиционный японский космос знает великий смысл повтора, который не ужасает, а, напротив, восторгает. Это повтор самотождественный, а не кошмарное ницшеанское вечное возвращение.

Красота — это феникс на кровле Золотого Храма — Кинкакудзи. Вот вопрос: восстановится ли он из пепла, столкнувшись с историей, столкнувшись с Европой? Воскреснет ли красота?

Храм Кинкакудзи, спаленный в 1950 году послушником буддийской обители, удалось восстановить. Но только являет ли он собой воистину красоту? Красоту освященную, легитимированную временем?
Красота должна быть старой. Этот принцип соответствует традиционной японской концепции ваби-саби. А что такое ваби и что такое саби — в двух словах рассказать невозможно. Невозможно, хотя это много раз пытались сделать; конечно, в ущерб самим этим понятиям.

...Красота невозможна. Ее не только нет там, ее нет здесь.

В «Золотом Храме» Мисима окончательно формулирует свой идеал красоты. Красота становится совершенной лишь тогда, когда гибнет или, по крайней мере, когда она ближе всего к гибели.

Гибельность, мгновенность красоты имманентна японскому национальному миросозерцанию. Идея красоты вещи в силу ее гибельности уже содержится в концепции ваби-саби. Саби — допустимое, но неточное толкование — связано с такими свойствами вещи, как выветривание, деформация, закопченность.

Саби — это когда в старую вещь (которой, может быть, не меньше ста лет) вселяется дух. В общем-то, это злой дух. Но где зло, там и золото.

Ми-си-ма — Дьявол-Зачарованный-Смертью...

Для Мисимы традиционный, светлый повтор сливается с кошмарными, трагическими альбигойскими рифмами. Думается, не случайно, что музыку к фильму Пола Шредера о Мисиме написал знаменитый композитор-минималист Филип Гласс.

В основании минималистской музыки лежит именно идея повтора. Минимализм — это, если угодно, новая фуга. И жизнь Мисимы была именно фугой. Может быть, в мире вообще нет ничего, кроме тождеств (повторов) и отличий (метафор, подобий по смежности). Пропорциональным их соотношением и определяется тяготение либо в ту, либо в эту сторону.

С середины 1950-х годов в жизни Мисимы к первому голосу фуги добавляется второй — казалось бы, противоборствующий. Однако требовалось доиграть эту фугу до конца, до тонического разрешения, чтобы понять: обе темы одинаковы, разница между ними относительна и подмечается лишь ущербным человеческим глазом.

По большому счету, этой разницы вообще нет, как нет разницы между сущностью и субстанцией, онтологически сливающихся и открывающихся в Смерти, Красоте, Экстазе (он же Энтаз, то есть восторг центростремительный, а не центробежный). Смерть как нечто несуществующее (она же граница между светом и тенью, вполне невещественная) являет собой тождество онтологии (то, что по сю сторону) и метафизики (то, что по ту сторону). Смерть, понятая так, как ее понял Мисима, дарует дважды невозможное: саму Красоту в ее потенции и обладание ею в ее проявлении.

Смерть — это навсегда. И это прекрасно. Это абсолютный повтор и абсолютная метафора.

Кроме мига смерти Юкио Мисимы — ничего не существует. Его смерть равнозначна тому, что восточная метафизика выражает через триаду: Бытие, Сознание, Блаженство.

Литература

Генис А. Саби-ваби // Антураж. № 5 (зеленый). М.: В.Фуражкин, 2000.

Книга самурая: Юдзан Дайдодзи. Будосесинсю. Ямамото Цунэтомо. Хагакурэ. Юкио Мисима. Хагакурэ Нюмон. СПб.: Евразия, 1999.

Луна в тумане. Японская классическая проза. М.: Правда, 1988.

Мисима Ю. Избранное. М.: Терра, 1996.

Он же. Золотой Храм. СПб.: Северо-Запад, 1993.

Он же. Исповедь маски. М.: Азбука-классика, 1999.