|
СВЯТОЙ СЕБАСТЬЯН Поэма в прозе
Однажды я сидел в классе и смотрел, как за окном ветер гнет и никак
не согнет невысокое деревце клена. У меня защемило сердце - столь
поразительно прекрасен был тот клен. Узким треугольником с
закругленной вершиной высился он над травой, его симметричные ветви,
отягощенные своим зеленым грузом, напоминали свечи канделябра, а
сквозь листву проглядывал эбеновый пьедестал несокрушимого ствола.
Так стоял клен, утонченный, но не утративший изысканной
безыскусности, что свойственна живой природе; он хранил светлое
молчание, как если б разом был собственным творцом и творением. И все
же клен был вещью сотворенной, произведением искусства. Быть может,
музыки. Пьесой для камерного исполнения, сочиненной каким-нибудь
великим немецким композитором. То была тихая, исполненная глубокого
религиозного чувства мелодия - звук божественный и небесный,
напоминающий своей трогательной суровостью старинный гобелен...
И в сходстве клена с музыкальной пьесой увидел я особый смысл; форма
и звук, соединившись, нанесли по моей душе двойной удар. И тогда мной
овладело восхитительное чувство - нет, отнюдь не лирического
свойства, а скорее близкое сумеречному экстазу, охватывающему душу,
когда религия и музыка сливаются воедино. И я спросил свое сердце:
"Уж не то ли самое дерево видишь ты перед собой? Дерево, к которому
были привязаны руки юного святого. Дерево, по коре которого струями
дождя стекала священная кровь мученика. Римское дерево, к которому в
предсмертных страданиях прижималось молодое тело, как бы прощаясь со
всеми терзаниями и наслаждениями земной жизни".
Жизнеописание святых великомучеников повествует, что в те годы, когда
на римском престоле воцарился Диоклетиан, возжаждавший власти столь
беспредельной, сколь беспределен полет птицы в синем небе, служил в
императорской гвардии молодой трибун, телесной красотой не уступавший
легендарному рабу, коего так возлюбил порфироносный Адриан. Глаза
трибуна своей непроницаемостью могли сравниться с морской пучиной. А
служил он гонимому Богу, и за это преступление его схватили.
Юноша был прекрасен и надменен. Каждое утро девушки города
прикрепляли к его шлему белую лилию, и, когда во время краткого
перерыва между воинскими упражнениями он отдыхал, стебель цветка
грациозно льнул к его мужественному челу, похожий на шею белоснежного
лебедя.
Никто не знал, где родился и вырос этот юноша. Но чутье подсказывало
людям, что он, обладающий телом раба и ликом принца, недолго пробудет
среди них. Юноша казался им Эндимионом, кочующим по свету со своим
стадом, ибо он избран, дабы найти самое зеленое на свете пастбище.
А некоторые девушки верили, что он явился из глубин моря. И
действительно, дыхание его мощной груди напоминало шум волн. И в
глазах его мистическим образом навек запечатлелась бескрайняя линия
горизонта, как у каждого, кто родился и жил на море. Дыхание воина
было горячее летнего пассата и источало терпкий аромат выброшенных на
берег водорослей.
Разве не была подобная красота обречена на скорую гибель? Пышнотелые
женщины Рима, чья чувственность взросла на крепком, сладком вине и
мясе с кровью, первыми учуяли привкус злого рока, нависшего над
Себастьяном (так звали молодого трибуна), когда он и сам еще не
догадывался об уготованной ему судьбе. Уж не потому ли и домогались
римлянки с такой страстью его любви? Алая кровь под белой кожей
Себастьяна мчалась по жилам с утроенной силой и быстротой, словно
искала и не мола найти отверстия, из которого ей предстояло брызнуть,
когда прекрасная плоть будет истерзана. И женщины безошибочным чутьем
слышали бег этой неистовой крови.
Тяготевший над Себастьяном рок не вызывал жалости. О нет, ничего
пробуждающего сострадание в трибуне не было! Была гордость, была
трагедия. И еще - нечто сияющее.
Кто знает, сколько раз в момент сладчайших лобзаний на чело
Себастьяна ложилась тень грядущих смертных мук?
Он, верно, и сам если не сознавал, то смутно догадывался, что перед
ним лишь один путь - принять мученичество за веру. Именно эта
страшная печать судьбы выделяла его из низменной толпы.
И вот настало то утро. На рассвете Себастьян отбросил одеяло и рывком
поднялся с ложа - его ожидали обычные заботы солдатской службы. Перед
мысленным взором трибуна еще витало ночное виденье: стая недобрых
птиц сорок опустилась ему на грудь и прикрыла его рот своими
трепещущими крыльями. Но грубая постель, на которой спал Себастьян,
источала аромат высушенных водорослей, словно маня обещанием иных,
более приятных, снов о морских просторах. Воин облачился в скрипучие
доспехи, встал у окна, рассеянно глядя куда-то вверх, за окруженный
рощей храм. Там, в светлеющем небе, угасало созвездие, именуемое
Маззарос. Потом глаза трибуна остановились на великолепном силуэте
языческого капища, и в них отразилось бескрайнее, почти
страдальческое презрение - выражение, столь шедшее этому лицу.
Себастьян призвал Бога Единственного и едва слышно прошептал слова
молитвы. Тихие эти звуки были подхвачены, тысячекратно усилены, и от
языческого храма с его колоннадой, расчертившей звездное небо,
явственно донесся глухой стон. Нет, не стон, а могучий гул, словно с
звездоносного небосвода обрушилась некая таинственная лавина. Юноша
улыбнулся. Взгляд его устремился ниже, и он увидел, как в лучах
занимающегося дня к его дому робко приближается стайка девушек для
тайного ежеутреннего моления. Каждая держала в руке еще не
раскрывшуюся после ночного сна белую лилию...
Зима. Я учусь во втором классе гимназии средней ступени. Все мы,
гимназисты, уже давно привыкли к длинным брюкам, привыкли обращаться
друг к другу попросту, на "ты". В начальных классах учителя
требовали, чтобы мы величали соучеников "господин такой-то" и даже в
летнюю жару носили гольфы до колен. Помню, какое это было счастье -
перейти с коротких штанишек на брюки и больше не возиться с тугими и
неудобными гольфами. Привыкли мы и ко многим другим удовольствиям
гимназической жизни: издеваться над преподавателями, поочередно
устраивать товарищам угощение в буфете, к шумным играм в соседней
роще (она по этому случаю переименовывалась в "джунгли"), к веселому
пансионному существованию. Из всех этих прелестей мне была незнакома
только последняя. Несмотря на то что каждому гимназисту средней
ступени полагалось год, а то и два прожить в пансионе, чрезмерно
заботливые родители, ссылаясь на мое слабое здоровье, добились для
меня исключения. На самом деле, полагаю, им просто хотелось оградить
меня от "дурного влияния".
Таких, как я, ходивших на уроки из дому, было всего несколько. В
последнем семестре нашего полку прибыло - появился еще один
вольнопосещающий, которого звали Оми. Его выгнали из пансиона за
какие-то безобразия. До того момента я не обращал на Оми особенного
внимания, а тут, когда на него легло клеймо "хулигана", я вдруг
почувствовал, что он мне необыкновенно интересен, прямо глаз от него
не могу отвести.
Однажды ко мне, пыхтя и сияя счастливой улыбкой, подбежал мой
приятель, мальчик толстый и добродушный. Он всегда необычайно
оживлялся, если узнавал какой-нибудь любопытный секрет.
- А что я знаю! - выпалил он.
Я немедленно покинул уютное место возле теплой батареи и отвел
толстяка в коридор. Мы встали около окна, из которого была видна
площадка для стрельбы из лука, продуваемая всеми ветрами. У этого
подоконника чаще всего и происходили самые интимные наши беседы.
- А Оми-то... - Тут мой приятель смешался и густо покраснел.
Он вообще был очень смешной - помню знаменитую фразу, сказанную им в
пятом классе начальной школы, когда разговор зашел об "этом самом":
"Уверяю вас, - заявил он. - Все это полная чушь, и ничего такого на
свете не бывает. Уж я-то знаю". В другой раз, когда отца одного
нашего соученика разбил паралич, толстяк посоветовал мне держаться от
этого мальчика подальше, чтобы не заразиться.
- Ну, чего ты - язык проглотил? - поторопил я его. - Что Оми?
Дома меня заставляли разговаривать вежливо и безо всяких "словечек".
Зато уж в гимназии я отводил душу.
- Я точно узнал. У этого Оми... было! - выдохнул приятель.
Это известие походило на правду. Оми сидел в классе не то второй, не
то третий год, был старше всех нас, более развитым физически, и лицо
его светилось какой-то особенной юношеской силой, что тоже отличало
Оми от одноклассников. Держался он всегда заносчиво и насмешливо. Все
на свете вызывало у него только одно чувство - презрение. Оми
презирал отличников за то, что они отличники; учителей за то, что они
учителя; полицейских за то, что они полицейские; студентов за то, что
они студенты; служащих за то, что они служащие.
- Неужели? - ахнул я.
Мне почему-то вспомнилось, как на занятиях по военному делу Оми ловко
управлялся с разборкой и чисткой винтовки. Из всех преподавателей его
любили только учитель гимнастики и военный инструктор - Оми так лихо
командовал своим взводом.
- А ты думал! - осклабившись так хорошо знакомой всякому гимназисту
непристойной улыбочкой, хихикнул толстяк. - Вот почему у него эта
штука такая здоровенная. Не веришь? Можешь сам убедиться. Вот будем в
"похабника" играть - цапни его.
"Похабником" называлась традиционная забава, пользовавшаяся огромной
популярностью у первых и вторых классов средней ступени. Это
повальное увлечение больше походило не на игру, а на какую-то
заразную болезнь.
Выглядела она таким образом. Где-нибудь на перемене, когда кругом
было полно народа, надо было выследить какого-нибудь зазевавшегося
растяпу, молниеносно подскочить к нему и ухватить за определенное
место. Если номер удавался, озорник отскакивал на безопасное
расстояние и начинал вопить:
- Ого-го! Ну у тебя и штуковина!
Я уж не знаю, каковы были истинные мотивы участников этой игры, но
считалось, что вид приятеля, испуганно ронявшего на пол тетради и
учебники и хватавшегося обеими руками за причинное место, необычайно
забавен. Однако, скорее всего, с помощью оглушительного хохота
гимназисты пытались избавиться от стыда, тайно терзавшего каждого из
них. Глядя на залившегося краской товарища и покатываясь со смеху,
они испытывали облегчение, ибо могли безнаказанно поглумиться над
собственным чувством стыда.
Всякий, кто становился жертвой подобного нападения, почему-то
непременно кричал с возмущением:
- Ах ты, похабник!
И хор голосов радостно подхватывал:
- Ах он, похабник! Ах он, похабник!
Оми был признанным мастером этой игры. Атаки его были стремительны и
почти всегда успешны. Я даже подозревал, уж не мечтают ли жертвы
втайне подвергнуться нападению Оми. Вокруг него постоянно кружили
"мстители", но у них ничего не выходило: Оми всегда держал одну руку
в кармане и при покушении немедленно прикрывался двойным щитом: одной
ладонью - в кармане, изнутри, другой - снаружи.
Сообщение толстяка посеяло в моей душе некие семена, проросшие
ядовитой травой. До той поры я играл в "похабника" безо всякой задней
мысли, как и многие прочие. Но поразительная весть привела к тому,
что в моем мозгу пресловутая "дурная привычка", которую я
подсознательно выделял в особую сферу - это была моя и только моя
жизнь, - вдруг соединилась с игрой в "похабника", то есть с жизнью
общественной, которую я делил с другими. Вот почему слова "цапни его"
проникли мне в самую душу и наполнились смыслом, недоступным
пониманию ни толстяка, ни прочих моих наивных товарищей.
С этого дня я не участвовал больше в любимой гимназической игре. Мне
страшно было представить себе, как я стану нападать на Оми; и
многократно страшнее вообразить, как Оми бросится на меня. Как только
возникала опасность очередной игры в "похабника" (а этот порыв
рождался внезапно, безо всякого видимого повода, как бунт или мятеж),
я поспешно отходил в сторону и смотрел на Оми немигающим взглядом...
Мы все находились под чарами Оми, хоть сами об этом не догадывались.
Взять хоть историю с носками. В ту эпоху господствовала доктрина
военизированного образования, не обошедшая стороной и нашу гимназию.
В большом ходу был завет генерала Эноки молодому поколению: "Простота
и мужество", - а посему школьное начальство запрещало нам носить
яркие шарфы и носки. Шарф вообще считался нежелательным предметом
одежды; рубашка полагалась непременно белая, а носки черные или, на
худой конец, темные. Один лишь Оми щеголял в белоснежном шелковом
шарфе и пестрых, разноцветных носках.
Этот первый нарушитель табу превосходно умел придавать своим
проступкам вид бунтарства. Он рано понял, что мальчишки весьма падки
на прелести этого красивого слова. Оми в присутствии своего приятеля,
нашего военного инструктора (этот унтер из деревенских ходил у него
чуть ли не в оруженосцах), намеренно неторопливо обматывал вокруг шеи
белый шарф и поднимал воротник усыпанной золотыми пуговицами шинели
на манер Наполеона.
Как известно, толпа в своем бунтарстве лишь бездумно следует чьему-то
примеру. А посему мы, остальные, стремясь вкусить запретный плод
мятежничества, но при этом по возможности избежать расплаты, дальше
вольностей с носками так и не пошли. Я не был исключением.
По утрам, перед началом занятий, мы обычно сидели верхом на партах и
болтали о том о сем. Тот, кто в этот день набрался смелости явиться в
гимназию в фривольных носках с каким-нибудь невиданным узором,
садился на парту, как бы случайно подтягивая брюки повыше. Тут же
раздавались восхищенные стоны:
- Ух ты, вот это носочки! Класс!
Более выразительного слова, чем "класс", мы просто не знали. Когда
оно звучало, у всех перед глазами возникало надменное лицо Оми, хотя
тот неизменно появлялся в аудитории лишь в последнюю минуту, перед
самым построением.
Однажды утром, после долгого снегопада, я торопился в гимназию. Мне
накануне позвонил один из приятелей и сказал, что сегодня будет
большое сражение. Я всегда плохо сплю, если назавтра ожидается нечто
из ряда вон выходящее, а потому встал в то утро ни свет ни заря и
сбежал из дома раньше обычного.
Снегу выпало не так уж и много - он едва доходил до верха ботинок. В
этот предрассветный час заснеженный город казался не похорошевшим, а,
наоборот, каким-то особенно жалким. Улицы словно замотали свои раны и
язвы грязноватым бинтом. Ведь раны улицы - это и есть ее красота.
Когда электричка подъезжала к станции, где находилась гимназия, я
увидел из окна еще почти пустого вагона, как над крышами заводского
района восходит солнце. И пейзаж наполнился радостью и цветом. Унылая
шеренга фабричных труб и скучный ряд однообразных строений задрожали
от страха, когда утреннее солнце высветило напяленную миром ликующую
снежную маску. Именно на таких заснеженных театральных сценах
разыгрываются трагедии: восстания и революции. И лица людей, бледные
от сияния окружающей белизны, делаются похожими на лица заговорщиков.
Я еще совсем не далеко ушел от станции, проходил мимо конторы
транспортной компании, а с крыш уже закапала талая вода. Мне
почудилось, что это падают вниз брызги солнечного света. С отчаянными
криками бросались они навстречу гибели, вниз, прямо в слякоть
грязного, истоптанного ногами бетонного тротуара...
В школьном дворе снег лежал нетронутым. Раздевалка еще была закрыта,
и я пошел прямо в нашу классную комнату, которая располагалась на
первом этаже. Распахнув окно, я стал смотреть на присыпанную снегом
рощу. С заднего двора гимназии через рощу к учебному корпусу вела
дорожка, и я увидел цепочку следов, тянувшуюся по ней к самому окну
нашего класса, а потом сворачивавшую влево, к лабораторному флигелю.
Значит, меня кто-то опередил? Кто-то прошел через задние ворота,
заглянул в окно пустой аудитории, увидел, что там никого нет, и
отправился дальше.
Но почти никто из учеников не приходил в гимназию через рощу - всего
несколько человек. И среди них Оми, про которого болтали, будто он
ночует у женщины, живущей где-то в той стороне. Но это не мог быть
Оми - ведь тот всегда появлялся перед самым звонком, не раньше. И в
то же время следы были такие большие. Никто, кроме Оми, у нас не
носил обуви подобного размера.
Я высунулся из окна, вгляделся в отпечаток ноги и увидел сквозь снег
черную, вызывающе свежую землю. От следов исходила какая-то
уверенная, могучая сила, неодолимо притягивавшая меня. Я испытал
неудержимое желание рухнуть головой вниз и зарыться лицом в эти
следы. Но, как обычно, мои неуклюжие мышцы помешали осуществлению
страстного желания. Когда я, бросив ранец на стол, с трудом
карабкался на подоконник, мне пришлось навалиться на его каменную
поверхность всем телом, и пуговицы глубоко впились в мою хилую грудь.
Я испытал острую боль - смешанное ощущение горести и наслаждения.
Боль прошла не сразу; спрыгнув вниз, я еще чувствовал ее волнующий
отзвук, предвещавший неведомые опасности. Мне удалось попасть
точнехонько в заветные следы.
Оказалось, что их размер не настолько уж больше моего. Я не учел, что
большинство гимназистов (и я в том числе) носили галоши, считавшиеся
тогда особым шиком. Увы - судя по всему, тут ходил не Оми. И все же
меня тянуло пройти по этому черному следу, хоть тревожное чувство и
подсказывало, что в конце пути меня ожидает разочарование. Возможно,
дело здесь было не только в надежде увидеть Оми, - любопытство и
обида подбивали меня посмотреть, кто же истоптал снег первым, кто
нарушил его тайну.
Тяжело дыша, я отправился по цепочке, шагая из следа в след. В одних
виднелась черная блестящая земля, в других сухая трава, грязный
слежавшийся снег или камень мощеной дорожки. Вскоре я обнаружил, что
двигаюсь широким, смелым шагом. Так ходил Оми.
Я свернул за угол лабораторного флигеля и вышел на освещенный снегом
холмик, за которым располагался стадион. Трехсотметровый эллипс
беговой дорожки слился с игровым полем - их прикрыла ровная пелена
сверкающего снега. На дальнем краю стадиона росли две гигантские
дзельквы, - их по-утреннему длинные тени придавали заснеженному
пространству асимметрию и неправильность, без которых не бывает
подлинного величия. Сочетание голубого небесного фона, снежного
сияния и косого солнечного света делало деревья как-то неестественно,
по-пластмассовому точеными, с ветвей то и дело осыпалась вспыхивавшая
золотом белая пыль. Все вокруг безмолвствовало, все еще спало - и
корпуса пансиона, и роща - и потому я слышал, как падает с дзелькв
снежная осыпь.
В первый миг я, ослепленный этим сияющим простором, ничего не
разглядел. Снежный пейзаж чем-то напомнил мне свежие руины. Было
нечто античное в том, как этот ложно траурный ландшафт тонул в
бескрайнем искрящемся свете.
А потом на краю этого мертвого города я разглядел огромные, метров по
пять, буквы, прочерченные по снегу. Сначала гигантское О, дальше М и
еще дальше незаконченное И.
Все-таки это был Оми. Цепочка следов вела через поле к О, от О к М, а
от М к самому Оми, который, обмотанный белым шарфом, с засунутыми в
карманы пальто рукавами сосредоточенно вытаптывал в снегу букву И.
Его тень с восхитительным высокомерием тянулась через белое поле,
параллельно теням двух гигантских дзелькв.
Щеки мои горели огнем. Я слепил снежок и кинул в Оми, но не добросил.
Однако тот, закончив букву И, поднял глаза и увидел меня.
- Э-ге-гей! - закричал я.
Почему-то я был уверен, что мое появление вызовет у Оми недовольство,
но все же, охваченный страстным порывом, заорал во все горло и
побежал под горку, на стадион.
И тут случилось чудо - зычным голосом, в котором явно звучало
дружеское расположение, Оми проорал в ответ:
- Осторожно! Смотри на буквы не наступи!
Сегодня он определенно казался не таким, как обычно. Оми никогда не
учил домашних заданий, учебники так и лежали в его шкафчике, в
гимназической раздевалке, а он являлся на занятия налегке, руки в
карманах, - причем всегда с неподражаемой точностью: скинет пальто,
встанет в шеренгу, и в тот же миг звонок. А в это утро Оми пришел ни
свет ни заря, разгуливал в одиночестве по школьной территории и даже
улыбнулся своей грубоватой улыбкой мне, несчастному молокососу,
которого прежде и взглядом не удостаивал! О, как долго я ждал и
надеялся увидеть его улыбку, этот ряд молодых белых зубов!
Но чем ближе подходил я к улыбающемуся Оми, тем слабее становился
порыв, заставивший меня кричать и бежать через все поле. Я вдруг
осознал одну вещь и разом скис. Он потому и улыбался, что я застал
его врасплох, я его понял, и созданный мною образ прежнего Оми
рассыпался.
Когда я увидел вытоптанные в снегу огромные буквы О-М-И, то не
столько разумом, сколько интуитивно постиг всю глубину его
одиночества. Мне стало ясно то, чего, возможно, не понимал и сам Оми,
- почему в это снежное утро его потянуло сюда в такую рань...
Если б мой кумир сейчас снизошел до какого-нибудь пошлого оправдания
(вроде: "Сегодня у нас снежное сражение, вот я и пришел пораньше"), я
бы лишился чего-то очень для меня важного, и эта утрата была бы
несравнимо болезненней, чем ущерб, нанесенный гордости Оми. Вот
почему я поспешил прийти ему на помощь и сказал первым:
- Вряд ли сегодня удастся в снежки поиграть. Маловато все-таки снегу
выпало.
Лицо Оми приобрело равнодушное выражение. Скулы его затвердели, в
брошенном на меня взгляде читалось легкое презрение. Он изо всех сил
пытался уверить себя в том, что я - жалкий сосунок, и от этого усилия
в глазах его зажглись недобрые огоньки. Оми был благодарен мне за то,
что я ни словом не обмолвился о буквах, но в то же время старался
подавить в себе это чувство. Как сладко было мне наблюдать за этой
внутренней борьбой!
- Чего ты в вязаных перчаточках ходишь, как дитя малое, - фыркнул он.
- Взрослые тоже носят такие, - возразил я.
- Эх ты, бедолага. Поди и не знаешь, что такое настоящие кожаные
перчатки. Вот, гляди. - И он внезапно потер своей мокрой от снега
перчаткой по моей щеке. Я отшатнулся. Щека вспыхнула нестерпимым
чувственным пламенем, словно помеченная огненным тавром, Я
почувствовал, как прозрачен и ясен взгляд моих глаз, устремленных на
Оми.
Именно в тот миг я в него и влюбился.
Это была первая в моей жизни любовь, если, конечно, ко мне применимо
столь прямолинейное слово. Причем любовь моя явно и недвусмысленно
основывалась на физическом желании.
С каким нетерпением ждал я наступления лета, когда мог представиться
случай увидеть Оми раздетым. У меня была страстная, заветная мечта -
посмотреть на его "здоровенную штуку".
В моей памяти, как два электропровода, спутались две истории,
связанные с перчатками. Кроме тех, кожаных, я часто вспоминаю еще
пару белых парадных перчаток, и уже сам не знаю, какое событие
произошло в действительности, а какое плод моей фантазии. К
грубоватому облику Оми, пожалуй, больше подошли бы кожаные перчатки,
хотя, может быть, по контрасту он лучше смотрелся бы в белых.
Я сказал "грубоватый облик", - и перед моими глазами встает самое
заурядное лицо, лицо юноши, чувствующего себя одиноким среди
мальчишек. Оми не был у нас в классе самым высоким, но зато никто не
мог с ним сравниться ладностью фигуры. Наша гимназическая форма,
имитировавшая мундир морского офицера, на узких ребячьих плечах
смотрелась довольно убого, и лишь одному Оми она была впору. В этом
синем наряде он так и излучал мужественную силу и чувственность.
Уверен, что не я один с завистью и обожанием смотрел на эту
великолепную мускулатуру, проступавшую под тонкой саржевой тканью.
Лицо Оми постоянно выражало какое-то угрюмое превосходство. Наверное,
это было следствием уязвленной гордости. Я воображал, что провалы на
экзаменах, изгнание из пансиона и прочие удары судьбы воспринимались
им как олицетворение некой загадочной и всевластной силы. Что это
была за сила? Мне смутно грезилось, что ее породило зло, живущее в
душе Оми, который пока и сам не догадывается, какой мощный заговор
против него зреет в его собственном сердце.
Лицо у Оми было смугловатое, круглое, с надменно выступающими
скулами, небольшим, но мясистым, хорошей формы носом, точеной линией
рта и мужественным подбородком; одного взгляда на эти черты хватало,
чтобы почувствовать, как мощен и стремителен ток крови в теле Оми.
Под таким обличьем могла скрываться только дикая, неукрощенная душа.
Разве можно было ожидать от человека с подобным лицом какой-то
насыщенной внутренней жизни? Но зато он наверняка обладал
непостижимым совершенством, когда-то доступным людям, но оставленным
ими в далеком прошлом.
Иногда Оми от нечего делать подходил и заглядывал мне через плечо в
книгу - а книги я читал все больше мудреные и моему возрасту мало
подходившие. Я немедленно с извиняющейся улыбкой захлопывал книгу. Не
от смущения, нет. Я боялся, что, затеяв разговор о литературе, Оми
продемонстрирует полное невежество и тем самым нанесет ущерб
собственному совершенству, так мало им сознаваемому. Мне не хотелось,
чтобы этот Одиссей заплутал в пути и забыл свою родную Итаку.
Во время уроков, на занятиях гимнастикой я не сводил с Оми глаз и
постепенно сотворил для себя его идеальный образ. Даже сейчас,
оглядываясь назад, я не могу обнаружить в том прекрасном образе ни
единого изъяна. Я знаю, что в подобном повествовании следовало бы
изобразить какие-нибудь милые недостатки или забавные привычки того,
кого любил, - от этого персонаж станет живее, но что поделаешь: моя
память ничего в этом роде не сохранила. Зато в ней запечатлелось
многое другое, и эти воспоминания бесконечно многообразны, расцвечены
тончайшими нюансами. Благодаря Оми я нашел определение человеческому
идеалу, я обнаружил все признаки совершенства в его бровях, лбе,
глазах, носе, ушах, щеках, скулах, губах, подбородке, шее, кадыке,
цвете лица, коже, в его мощных руках и груди.
Взяв за основу эти абсолютные критерии, я путем тщательного отбора
разработал целую систему ценностей. Из-за Оми я бы никогда не смог
полюбить человека умного и образованного. Из-за Оми меня ни за что не
привлек бы юноша, носящий очки. Из-за Оми я проникся любовью к
физической силе, полнокровию, невежеству, размашистой жестикуляции,
грубой речи и диковатой угрюмости, которая присуща плоти, не
испорченной воздействием интеллекта.
...Надо сказать, что эта бескомпромиссная шкала делала исполнение
моего желания логически невозможным, хотя нет на свете ничего более
логичного, чем плотский импульс. Однако стоило мне наладить с
предметом моих вожделений контакт на интеллектуальном уровне,
добиться взаимопонимания, как тут же физическое желание испарялось.
Малейшие признаки интеллекта в партнере заставляли и меня перейти на
язык рассудочности. Любовь - чувство обоюдное: тебе нужно от любимого
то же, что ему от тебя; вот почему, ожидая от партнера полного
невежества, я и сам испытывал жгучую потребность в полном отказе от
разумности, я поднимал мятеж против интеллекта. А восстание такого
рода было заведомо обречено на поражение. Со временем я научился
наблюдать за обладателями моего идеала, здоровой плоти без малейших
признаков духа - уличными хулиганами, моряками, солдатами, рыбаками,
- с безопасного отдаления, не вступая с ними в разговоры, сохраняя
баланс страсти и хладнокровия. Наверное, мне следовало бы поселиться
где-нибудь на южных островах, где я не понимал бы язык туземцев.
Недаром во мне с детских лет живет тоска по неистовому тропическому
лету.
Но вернусь к перчаткам. У нас в гимназии было заведено в дни торжеств
надевать белые перчатки. Мне достаточно их натянуть, щелкнуть
меланхолично поблескивающими перламутровыми пуговицами на запястьях,
расправить три многозначительно выстроченные складки с внешней
стороны - и в памяти сразу воскресает сумрачный актовый зал, вкус
печенья сиосэ, которое раздавали гимназистам по окончании церемонии,
и еще удивительная метаморфоза, непременно происходившая в день
праздника: он всегда начинался солнечно и звонко, а потом вдруг как
бы давал трещину и рассыпался.
Та история произошла зимой, очевидно, в День основания Империи.
Почему-то Оми опять пришел в гимназию необычно рано. До построения
оставалось еще немало времени.
Мы, второклассники, оккупировали школьную игровую площадку,
предварительно прогнав оттуда первоклассников, - эта процедура
неизменно доставляла нам жестокое удовольствие.
Кроме бревна, на площадке ничего примечательного не было, а толкаться
на бревне мы считали забавой детской и нас недостойной. Но поиграть
все же хотелось, и изгнание мелюзги как бы придавало нашей возне вид
не вполне серьезный, - мол, просто дурачимся. Первоклассники сбились
кучкой и с почтительного расстояния наблюдали за нашей игрой, а мы,
чувствуя на себе взгляды, старались вовсю. Игра заключалась в том,
чтобы столкнуть соперника с подвешенного на цепях бревна.
Никто не мог сравниться ловкостью с Оми: он прочно стоял на бревне и
без труда сбрасывал на землю всякого, кто вступал с ним в
единоборство. Как он был похож сейчас на загнанного в угол убийцу!
Уже несколько наших одноклассников вспрыгнули на бревно, но
моментально слетели вниз, не в силах противостоять Оми; весь снег
вокруг был истоптан ногами побежденных. После очередной победы Оми
ликующе сцеплял над головой руки в белых перчатках, как боксер после
матча, и сиял триумфальной улыбкой. Первоклашки уже позабыли о своей
обиде и приветствовали победителя громкими криками.
Я же не сводил глаз с белых перчаток Оми. До чего отважны и
безупречно точны были его движения! Так наносит удар лапами молодой
хищник. Белые перчатки рассекали зимний воздух, подобно стрелам с
белым опереньем, и безошибочно разили соперника прямо в грудь. Иной
раз поверженному противнику даже не удавалось спрыгнуть, и он летел в
снег кубарем. В такой миг Оми и сам удерживал равновесие с трудом;
балансируя на скользком от инея бревне, он отчаянно взмахивал руками
- словно корчился в муках. Но гибкая поясница неизменно выручала его,
и вновь Оми делался похож на отбивающегося от преследователей злодея.
А бревно невозмутимо и мерно покачивалось из стороны в сторону...
Меня вдруг охватила тревога, мучительное, невыразимое беспокойство.
Это было как приступ головокружения от качки на бревне, но ведь я-то
стоял на земле. Головокружение мое было чисто духовного свойства - я
чувствовал, как под натиском рискованных движений Оми теряю свое
внутреннее равновесие. Удержать его я не мог, ибо во мне столкнулись
две противоположные силы: инстинкт самосохранения и другой, более
глубокий и мощный импульс, стремящийся нарушить мой душевный баланс.
Я знаю, что это была за сила: люди подчас отдаются ей, сами о том не
подозревая, она влечет их к самоубийству.
- Ну что же вы? - крикнул Оми. - Одни слабаки, что ли, собрались? Кто
следующий?
Он стоял на раскачивающемся бревне, уперев руки в белых перчатках в
бока. Кокарда на его гимназической фуражке вспыхивала золотом в лучах
утреннего солнца. Никогда еще я не видел его таким прекрасным.
- Я следующий!
Мне пришлось точно рассчитать миг между биениями моего сорвавшегося с
цепи сердца, чтобы произнести эти два слова. Так бывает всякий раз,
когда я уступаю желанию.
Мне казалось, что встать на бревно меня толкнул не внезапный
неодолимый порыв, а это было чем-то предопределенным. В более поздние
годы я не раз совершал решительные поступки и даже временами сам
впадал в заблуждения, считая себя человеком волевым.
Я поставил ногу на бревно, и все вокруг закричали:
- Брось, куда тебе! Он тебя мигом сшибет!
Ставя на бревно вторую ногу, я чуть не поскользнулся, и зрители
возбужденно зашумели.
Оми дурачился, делал вид, что с трудом удерживается на ногах, а сам
манил меня пальцем, затянутым в перчатку. Мне почудилось, что это
какое-то смертоносное, острое оружие, готовое вонзиться в мое тело.
Несколько раз наши с ним белые перчатки ударились друг о друга, и
каждый раз я чуть не падал - так сильна была его рука. Оми, похоже,
хотел натешиться вдоволь и не торопился спихнуть меня наземь. Он
дразнил меня, высовывая язык, испуганно взмахивал руками и причитал:
- Ой, пропал я, бедный! Ты такой сильный! Горе мне, горе! Ой-ой-ой,
сейчас упаду!
Мне было невыносимо смотреть, как этим глупым шутовством он, сам того
не ведая, разрушает свою красоту. Отступая под его натиском, я
невольно отводил глаза.
Тут Оми резко толкнул меня справа, я пошатнулся, взмахнул рукой, и по
чистой случайности мои пальцы наткнулись на его белую перчатку. Я
вцепился в нее намертво, чувствуя сквозь ткань прикосновение его
руки.
В этот миг наши взгляды встретились - всего на секунду, не более. Но
с лица Оми разом исчезло дурашливое выражение, а глаза поразительным
образом посерьезнели. В них мелькнуло что-то подлинное, беспримесное
- но не враждебность и не ненависть. Впрочем, возможно, я себе это
напридумывал и ничего особенного во взгляде Оми не было, просто он
почувствовал, что вот-вот потеряет равновесие. Но я безошибочно
понял: Оми ощутил молниеносный импульс, переданный моими пальцами, и
прочел в моем взгляде, что я люблю его, только его одного на всем
белом свете.
А затем почти одновременно мы оба свалились с бревна.
Подняться мне помог Оми. Он грубовато дернул меня за руку, поставил
на ноги и, ни слова ни говоря, принялся отряхивать грязь с моей
одежды. У него на локтях и перчатках тоже посверкивал снег, смешанный
с черными крупицами земли.
Я посмотрел на Оми снизу вверх с немым упреком. Тогда он взял меня за
руку и повел прочь.
У нас в классе, где все знали друг друга с начальной школы, было
заведено ходить друг с другом за руку, а то и в обнимку. Тут как раз
раздался звонок на построение, и одноклассники потянулись за нами
следом. Они не придали значения случившемуся - наше с Оми падение с
бревна означало для них лишь конец забавы, которая уже начинала
надоедать, да и внезапная близость недавних соперников, очевидно, не
показалась им странной.
Но я шел, опираясь на руку Оми, и ощущал себя на вершине блаженства.
Я привык считать, что в любом наслаждении есть привкус несчастья, -
виной тому мое от рождения слабое здоровье; однако сейчас я
чувствовал лишь упоение неистовой силой, лившейся в мое тело от
соприкосновения наших рук. Мне хотелось идти так бесконечно, до
самого края Земли.
Однако в актовом зале Оми как ни в чем не бывало выпустил мою руку и
встал на свое место в шеренге. И даже не оглянулся. Во время
начавшейся потом церемонии я без конца посматривал то на свои
запачканные перчатки, то на грязно-белые перчатки Оми, стоявшего
через четыре человека от меня.
Я никогда не пытался подвергнуть свою безоглядную любовь к Оми
рациональному осмыслению, как, впрочем, и нравственному анализу. Едва
начинал работать мозг, чувство мое сразу отключалось. Если бывает на
свете любовь, которая приходит, уходит и вновь приходит, не
претерпевая ни малейших изменений, то именно к этому разряду следует
отнести мое чувство. Всякий раз я смотрел на Оми как бы "первым
взглядом", я бы даже сказал "первобытным взглядом". Это была
бессознательная попытка четырнадцатилетней души защитить свою
цельность от коррозии.
Я спрашиваю себя, уместно ли здесь слово "любовь"? Наверное, да -
ибо, невзирая на всю свою примитивность и непостоянность, она тоже
ведала и падение, и разложение. Падения эти были горше и безысходнее
всех любовных падений в мире, а абсолютность разложения превосходила
своей злокачественностью все формы декаданса.
И все же мое чувство к Оми, первая в моей жизни любовь была поистине
невинна, как невинно плотское желание птички, таящееся под пушистым
покровом перьев. Мной владела не жажда обладания, а искушение,
соблазн в самом чистом своем выражении.
На занятиях, особенно если урок был скучен, я только и делал, что
разглядывал профиль Оми. Я еще не знал, что любви домогаются, что
любовь дарят, а потому довольствовался пассивным созерцанием. Для
меня любовь представлялась всего лишь хитроумной сетью, сотканной из
маленьких загадок, остающихся без разгадки. Мне и в голову не
приходило, что мое обожание может обрести взаимность.
Однажды - это было в третьем классе, весной - из-за небольшой
простуды я пропустил день занятий, а когда наутро пришел в гимназию,
то узнал, что накануне наш класс проходил медосмотр. Меня и еще
нескольких гимназистов, отсутствовавших в предыдущий день, отправили
в медицинский кабинет.
В углу комнаты горела газовая печь, голубой огонек был почти невидим
в ярком солнечном свете. И совсем не пахло особенным розоватым
ароматом сладкого молока, обычно возникающим в помещении, где
толпится множество голых подростков. В кабинете стоял только запах
дезинфекции. Зябко поеживаясь, мы снимали рубашки.
Один мой одноклассник, тощий и тоже без конца болевший простудами,
встал на весы. Глядя на его хилую, бледную спину, поросшую детским
пушком, я вдруг встрепенулся. Ведь я так долго мечтал увидеть Оми
обнаженным! И вот, по собственной глупости, упустил такой
великолепный шанс! Ничего не поделаешь, придется теперь ждать другого
случая.
Я почувствовал, что краска отлила от моего лица. Горькое сожаление
пронзило ледяным ознобом все тело и выступило на нем гусиной кожей.
Почесывая уродливые следы от прививок на своих тощих плечах, я угрюмо
смотрел в пространство. Тут подошла моя очередь. Весы казались мне
эшафотом, который подведет черту под моей жизнью.
- Тридцать девять пятьсот, - отрапортовал ассистент, из военных
фельдшеров, школьному врачу.
- Тридцать девять пятьсот, - повторил тот, записывая в мою карточку.
- Надо же, даже до сорока кило не дотянул.
Я уже давно привык, что каждый медосмотр превращается для меня в
сплошное унижение. Но в этот раз мне было немного легче: хорошо хоть
рядом нет Оми, и он не видит моего позора. Это утешительное чувство
на миг так завладело мной, что на душе стало даже радостно...
- Следующий, - нетерпеливо подтолкнул меня ассистент, но я не ответил
ему ненавидящим взглядом, как в предыдущие разы.
Все это время я смутно предчувствовал, чем именно закончится моя
первая любовь. Возможно, это тревожное предчувствие и составляло
главную прелесть моих душевных терзаний.
Это случилось в самом начале лета. Бывают такие
образцово-показательные дни, являющиеся как бы генеральной репетицией
наступающего лета. Прибывает инспектор нового сезона и проверяет, все
ли в порядке, готовы ли люди и их одежда к солнцу и жаре. И мы
обряжаемся в легкие рубашки, чтобы продемонстрировать свою
готовность.
Но я, несмотря на жаркий день, был, как всегда, простужен - страдал
бронхитом. Вместе с одноклассником, у которого болел живот, мы
отправились к школьному врачу, чтобы он разрешил нам на уроке
гимнастики быть "наблюдателями" (так назывались ученики, которые
освобождались от занятий спортом, но все равно должны были там
присутствовать).
Получив соответствующую бумажку, мы не торопились возвращаться в
спортивный зал, шли нога за ногу. Справка от врача оправдала бы любое
опоздание, а сидеть и смотреть, как другие занимаются гимнастикой,
было невыносимо скучно.
- Уф, жарища! - сказал я, снимая гимназическую куртку.
- Ты что! - замахал руками одноклассник. - У тебя же простуда! Еще
подумают, что ты симулянт.
Я поспешно накинул куртку обратно.
- Мне-то можно, - ухмыльнулся он. - У меня ведь брюхо болит. - И с
наслаждением расстегнул мундир.
Войдя в раздевалку, мы увидели на вешалках не только куртки и брюки,
но даже нижние рубашки. Весь наш класс, человек тридцать, был на
улице, вокруг металлической перекладины. Там, под открытым небом,
среди золотого песка, сияло яркое солнце, не то что в сумрачном зале.
Меня, как всегда в подобных случаях, охватила досада на собственное
хилое здоровье, и я присоединился к одноклассникам, давясь сердитым
кашлем.
Наш невзрачный преподаватель выдернул у нас из рук справки об
освобождении, даже не взглянув на них.
- Та-ак, теперь переходим к упражнениям на перекладине, - объявил он.
- Оми, ну-ка покажи, как это делается.
Я услышал, как одноклассники зашумели, подзывая Оми. Тот, как это
нередко с ним бывало во время занятий, куда-то запропастился. Не
знаю, чем он там занимался, но вот и теперь Оми появился не сразу. Он
не спеша вышел из-за тенистого дерева. Над ним трепетала вспыхивающая
на солнце листва.
При одном взгляде на Оми сердце мое бешено заколотилось. Он был без
рубашки, в одной гимнастической майке без рукавов. По контрасту со
смуглой кожей белизна майки казалась просто ослепительной. Эту
белизну и свежесть можно было буквально вдыхать - даже издали. Сквозь
майку гипсовым барельефом проступали выпуклые грудные мышцы и соски.
- Подтягиваться, что ли? - с ленивой уверенностью переспросил он.
- Ага. Давай, - кивнул преподаватель.
Тогда Оми с изящной небрежностью, которую так любят изображать юноши
атлетического сложения, наклонился, разгреб песок, зачерпнул
повлажнее и натер ладони. Потом, энергично потирая руки, выпрямился и
снизу вверх посмотрел на перекладину. В глазах его горела
решительность богоборца; на миг в них отразились облака и майское
небо, потом лицо Оми приобрело презрительно-холодное выражение. Одним
рывком его тело взметнулось вверх, и мощные руки (о, как пошла бы им
татуировка в виде якоря!) вцепились в стальной стержень.
Весь класс восторженно ахнул. Каждый из нас, заглянув себе в душу,
убедился бы, что его восхищает не сила Оми, а его молодость, расцвет
жизни, его превосходство над всеми нами. И еще всех поразила обильная
поросль, открывшаяся под мышками у Оми. Мы, мальчишки, впервые
видели, чтобы в таком месте столь густо росли волосы, похожие на
пучки буйной летней травы, которой мало заполонить весь сад - она
норовит пробиться еще и меж каменными плитами двора. Так и у Оми
волосы росли не только под мышками, но и переходили на грудь. Два эти
оазиса черной растительности сверкали на солнце, и белая кожа вокруг
казалась белоснежным песком пустыни.
Оми стал подтягиваться; на его плечах и руках мощными летними тучами
вздулись бугры мышц, погрузив подмышки в глубокую тень; грудь,
касаясь перекладины, подрагивала.
Нас всех подавило это зрелище неистовой, бессмысленной жизненной
силы. Ее было слишком много, агрессивной, бьющей через край,
совершенно бесцельной - она существовала исключительно ради себя
самой. Такое ее изобилие угнетало. Могучая сила жизни без ведома
самого Оми прокралась в его тело, замыслив овладеть им, отстранить,
раздавить хозяина, а затем неудержимым потоком хлынуть наружу. Когда
жизни столь много, она подобна болезни. Плоть, пораженная недугом
этого рода, может существовать на свете лишь с одной-единственной
целью: быть принесенной в жертву какой-нибудь безумной идее. Другим
заразам такое тело не подвержено, и в глазах обычных людей,
одолеваемых всевозможными болезнями, оно выглядит живым укором...
Мои одноклассники непроизвольно подались назад.
Я испытывал те же чувства, что все, но с одним существенным
различием. С самого начала этой сцены, как только я увидел густую
поросль под мышками у Оми, у меня произошла эрекция, отчего лицо мое
залилось краской стыда. Я боялся, что другие заметят этот горб сквозь
мои легкие летние брюки. Но не только это обстоятельство мешало мне
наслаждаться долгожданным зрелищем. Когда моя давняя мечта
осуществилась и я наконец увидел тело своего кумира, во мне родилось
неожиданное чувство совершенно иного свойства.
То была зависть.
Оми спрыгнул с перекладины, имея вид человека, закончившего
благородное, возвышенное дело. Услышав, как его ноги ударились о
песок, я зажмурил глаза и тряхнул головой. Я сказал себе, что больше
не люблю Оми.
Да, то была зависть. Причем такая страстная, что из-за нее я решил
отказаться от любви.
Именно тогда во мне зародилась потребность в суровом, спартанском
самовоспитании. (Вот и эту книгу я пишу, следуя той же цели).
К примеру, меня мучило то, что я совершенно не умел смотреть людям
прямо в глаза, - причиной тому, очевидно, моя болезненность, и
преувеличенная забота, которой я был окружен с детства. Теперь я
решил "закалять характер". В качестве упражнения я взял себе за
правило в вагоне электрички или трамвая впиваться злобным взглядом в
лицо кого-нибудь из пассажиров, все равно кого. Большинству людей
надоедало меряться взглядами с бледным, хилым подростком, и они
отводили глаза в сторону - без малейших признаков испуга. Мало кто
отвечал мне столь же свирепой гримасой. И всякий раз, когда пассажир
отворачивался, я считал, что одержал победу. Так постепенно я и в
самом деле научился смотреть людям в глаза...
Решив, что с любовью покончено, я и думать о ней забыл. И совершенно
напрасно. Разве можно было забыть о самом интересном из проявлений
любви - об эрекции? Она уже долгое время возникала и исчезала как бы
сама по себе, да и связанная с ней "дурная привычка", которой я в
одиночестве нередко предавался, тоже являлась актом неосознанным.
Хоть я не хуже своих сверстников был осведомлен о физиологической
стороне жизни, мне до сих пор не приходило в голову страдать из-за
того, что я не такой, как все.
Я понимал, что мои вожделения ненормальны и даже неправильны, что
моим товарищам они несвойственны. Поразительная вещь: я запоем читал
всякие романтические истории и любил фантазировать о любви между
мужчиной и женщиной, о браке, о семье - совсем как неопытная юная
барышня. Я выбросил страсть к Оми в мусорную яму неразгаданных
загадок, так и не попытавшись задуматься всерьез над ее значением.
Это сегодня я пишу "любовь", "страсть", а в те времена я не придавал
своему чувству такого значения. Мне и в голову не приходило, что мои
фантазии могут быть напрямую связаны со всей моей судьбой.
Однако некий безошибочный инстинкт все же заставлял меня стремиться к
одиночеству. Это стремление принимало форму неясного, мучительного
беспокойства - я ведь, кажется, уже писал, что с самого раннего
детства, когда задумывался о предстоящей взрослой жизни, испытывал
смутный страх. Поэтому ощущение того, что я расту, вызывало у меня
тяжелое, тревожное чувство. А рос я, увы, быстро: мне покупали брюки
навырост, чтобы можно было понемногу удлинять их, отпуская манжеты. И
каждый год, как во всякой семье, на стене помечали карандашом, на
сколько я вырос. Это происходило в гостиной, в присутствии домашних,
и все радовались, все надо мной подшучивали. Я тоже изо всех сил
изображал веселье. А сам внутренне сжимался, ибо знал: когда я стану
таким же большим, как взрослые, мне суждено столкнуться с неведомой
страшной опасностью. Ужас перед будущим еще более развивал во мне
способность к фантазированию, а фантазии заставляли вновь и вновь
предаваться "дурной привычке". И причиной всему была неотступная
тревога...
- Ты не доживешь и до двадцати, - дразнили меня приятели, имея в виду
мою слабость и болезненность.
- Как вы можете говорить такие ужасные вещи, - горько улыбался я, но
сердце мое сжималось от сладостного, сентиментального чувства,
- Давай пари заключим! - предложили мне однажды.
- Я ставлю на то, что доживу, - ответил я. - Другого выбора у меня
нет. А ты ставь на то, что я умру.
- Ладно, - со свойственной подросткам жестокостью сказал предложивший
пари. - Только учти - ты проиграешь.
У меня, как и у других моих ровесников, в отличие от Оми, волосы под
мышками еще не появились, наметился только какой-то мягкий пушок. Я
прежде и внимания на эту часть своего тела не обращал. Но после того
урока гимнастики растительность под мышками стала для меня настоящим
фетишем.
В ванной я подолгу простаивал перед зеркалом. Оно безжалостно и
неприязненно отражало мое голое тело. Я верил, что когда-нибудь
превращусь из гадкого утенка в прекрасного белого лебедя. Только в
моем случае развязка намечалась иная, чем в сказке про героического
утенка. Я смотрелся в зеркало, мечтая о дне, когда мои плечи и грудь
станут такими же, как у Оми. Но жестокое стекло показывало мне чахлые
руки, торчащие ребра, и сердце мое покрывалось ледяной коркой
сомнения. Это было даже не сомнение, а мазохистская уверенность;
голосом божественного откровения она шептала мне: "Никогда ты не
будешь таким, как Оми". |