|
Там, в толчее и суматохе, нас окликнул один знакомый - некий
господин Оба, сын которого служил вместе с Кусано. Это был пожилой
банкир в строгом костюме и фетровой шляпе - в годы войны так уже
почти никто не одевался. Его сопровождала дочь, которую, как
выяснилось, Соноко хорошо знала. Меня почему-то безмерно обрадовало
то, какой некрасивой выглядела эта девушка рядом с Соноко. Что
означала моя радость? Я смотрел, как Соноко весело берет подругу за
руку, как они болтают о всякой ерунде, и явственно видел в каждом ее
движении печать ослепительной снисходительности - безошибочной
приметы красоты, делающей юную девушку похожей на взрослую женщину.
Вагон, в котором мы ехали, оказался совсем пустой. Как бы по чистой
случайности, мы с Соноко сели напротив друг друга, возле окна.
Банкир, кроме дочери, прихватил с собой еще и горничную. Я сразу
сообразил: их трое да нас шестеро - на двух скамьях не поместимся,
один будет лишним. Полагаю, что и Соноко это сообразила. Поэтому,
усаживаясь отдельно от всех, мы обменялись озорной улыбкой.
Наш островок образовался самым естественным образом. Мать и бабушка
Соноко, будучи дамами благовоспитанными, сели напротив Оба и его
дочери. Младшая сестренка, которой хотелось попасть к окну, но при
этом держаться поближе к маме, заняла следующую скамью. Средняя
сестра присоединилась к ней, и девочки сразу же затеяли возню, а
горничная сочла своим долгом сесть рядом, чтобы приглядывать за
шалуньями. Нас с Соноко от всей этой компании отделял ряд облезлых
скамей.
Поезд еще не успел тронуться с места, а господин Оба уже твердо взял
руль беседы в свои руки. Его негромкий женственный голос не утихал ни
на секунду. Слушательницам оставалось только кивать и поддакивать.
Даже бабушка, особа весьма энергичная и сама большая любительница
поговорить, как-то сникла. Так что дамы были при деле - они едва
поспевали ахать и смеяться в нужных местах. Дочь банкира сидела тихо
и рта не раскрывала. Наконец поезд отправился.
Когда вокзал остался позади, в вагон сквозь пыльные стекла хлынуло
солнце, сначала осветив все царапины и выбоинки на оконной раме, а
потом перелившись на наши с Соноко колени. Мы сидели молча,
прислушиваясь к болтовне банкира. Временами уголки ее губ трогала
легкая улыбка, и я тут же начинал улыбаться сам. Наши взгляды
встречались, но Соноко сразу же делала вид, будто увлечена
разглагольствованиями господина Оба; ее весело и оживленно блестевшие
глаза ускользали от моих.
- Нет уж, если надо будет умирать, я отправлюсь на тот свет в своем
обычном костюме, - говорил банкир. - Умирать в этом нелепом
гражданском кителе и обмотках цвета хаки? Нет уж, увольте! Что это за
смерть? Я и дочке запрещаю в штанах ходить. Если суждено, пусть
погибнет в платье, как приличествует порядочной девушке.
- Ах, ах, - кудахтали дамы.
- И вот еще что - уже на другую тему. Когда соберетесь
эвакуироваться, сообщите мне. Я помогу вам с багажом. Трудно
обходиться без мужчины в доме. Так что милости прошу, не стесняйтесь.
- Большое спасибо.
- Мы приобрели складское помещение на горячих источниках в Т., и все
служащие банка отправляют туда свой скарб. Место совершенно
безопасное, уверяю вас. Можете и пианино туда перевезти.
- Огромное вам спасибо!
- Кстати говоря, командир вашего сына - очень порядочный человек, вам
повезло. А вот про командира моего мальчика рассказывают, что он
забирает себе часть передач, которые привозят курсантам родственники,
представляете? Дикость какая! Говорят, наутро после дня свиданий у
него всегда расстройство желудка.
Дамы захихикали.
Соноко опять неуверенно улыбнулась. Она достала из сумки книжку и
принялась читать. Я немного расстроился, но мне было интересно, что
это за книга.
- Что вы читаете?
С улыбкой Соноко показала мне обложку - словно веер перед лицом
распахнула. Я прочел заглавие: "Ундина".
Я услышал, как сзади кто-то встал. Это мать Соноко направилась к
своим расшумевшимся младшим дочерям. Я решил, что под этим предлогом
она хочет сбежать от разговорчивого банкира, но не угадал. Госпожа
Кусано взяла обеих шалуний за руки и отвела к нам с Соноко.
- Возьмите этих негодниц в свою компанию, пожалуйста, - попросила
она.
Госпожа Кусано была женщиной красивой и изящной. Иногда на ее лице
появлялась мягкая, невыразимо печальная улыбка. Вот и в этот раз я
прочел в ее улыбке грусть и тревогу. Когда она отошла, мы с Соноко
переглянулись. Я вынул из кармана блокнот, вырвал страничку и
написал: "Ваша матушка настороже".
- Что это вы пишете? - с любопытством спросила Соноко, наклонившись
ко мне.
Я вдохнул детский запах ее волос. Прочитав записку, она густо, до
самой шеи покраснела и потупила глаза.
- Или я не прав?
- Придумаете тоже...
Наши глаза встретились, и мы поняли друг друга. Я почувствовал, как у
меня вспыхнули щеки.
- Соноко, что он написал? - потянулась к записке младшая сестренка.
Соноко поспешно спрятала листок. Средняя сестра, похоже, сообразила,
в чем дело, обиженно надула губы и с преувеличенной строгостью
обрушилась на малышку за невежливость.
После этого у нас с Соноко разговор пошел легче. Она рассказала мне и
про свою школу, и про любимые книжки, и про брата. Я же в
свойственной мне манере стремился перевести разговор на более
отвлеченные темы. Как известно, это первый шаг в тактике обольщения.
Когда мы углубились в беседу и перестали обращать внимание на
девочек, те потихоньку улизнули на свое прежнее место. Госпожа
Кусано, улыбаясь, покачала головой и водворила своих неудачливых
маленьких соглядатаев обратно на боевой пост.
Когда все мы добрались до города М., неподалеку от которого
находилось училище, было уже поздно. В гостинице мне пришлось делить
номер с господином Оба.
Когда мы остались вдвоем, банкир разразился пространной антивоенной
речью. Весной 1945 года подобными высказываниями удивить кого-либо
было трудно; признаться, они уже успели мне порядком надоесть. Но
деваться было некуда - пришлось выслушать и про керамическую компанию
(господин Оба держал там свои капиталы), которая закрылась якобы на
ремонт, а на самом деле готовится к массовому производству мирной
продукции, и о тайных переговорах, которые ведутся при посредничестве
Советского Союза, и о многом другом.
А мне больше всего хотелось побыть в одиночестве и разобраться в
своих мыслях и чувствах. Наконец банкир снял очки (без них его лицо
казалось странно распухшим), погасил лампу, пару раз тихонько
всхрапнул и мирно засопел. Я же погрузился в раздумья, прижавшись
щекой к новому колючему полотенцу, которым - вместо наволочки - была
обмотана подушка.
К угрюмому раздражению, охватывающему меня всякий раз, когда я
остаюсь наедине с самим собой, прибавилась острая скорбь, впервые
возникшая утром, при виде Соноко, и теперь возродившаяся с неменьшей
силой. Я очень отчетливо сознавал фальшивость каждого произнесенного
за день слова, каждого сделанного жеста. По опыту мне уже было
известно, что лучше сразу признать себя виновным во лжи, чем
мучиться, решая, какой из моих поступков истинен, а какой притворен.
Подобное самообличение даже действовало успокаивающе. Я лежал в
постели и в который уже раз пытался понять, в чем же суть
человеческой жизни, каково устройство человеческой души? Эти
нескончаемые терзания были совершенно бесплодны.
Я изводил себя вопросами. Что испытывал бы на моем месте другой
юноша? Как бы чувствовал себя нормальный человек? И доставшийся мне
маленький кусочек счастья растаял без следа.
Лицедейство, о котором я уже писал, сделалось неотъемлемой частью
моей натуры. Это перестало быть актерством. Постоянные потуги
изобразить себя нормальным человеком привели к тому, что та доля
нормальности, которая была дарована мне природой, оказалась разъедена
ржавчиной, и со временем я стал и эту, естественную, часть своей души
считать притворством. Иначе говоря, я превратился в человека, который
не верит ни во что, кроме лжи. Я желал, чтобы мое чувство к Соноко
тоже было притворством, но, как знать, не маскировало ли это желание
искреннюю потребность моей души в любви? Я настолько запутался в
себе, что даже разучился поступать вопреки собственной природе...
Мысли подобного рода еще долго не давали мне спать. А потом откуда-то
из ночи донеслось знакомое завывание, сулившее беду и в то же время
полное для меня смутного очарования.
Банкир проснулся и спросил:
- Что, опять тревога?
- Кажется, да, - промямлил я.
Но сирена выла где-то очень далеко.
Мы встали в шесть часов, потому что время свиданий в училище
приходилось на раннее утро.
Встретив в умывальной комнате Соноко, я спросил:
- Слышали ночью сирену?
- Нет, - удивилась она.
Младшим сестрам это показалось очень забавным, и они принялись
подшучивать над Соноко.
- Все-все проснулись, одна Соноко ничего не слышала! - захихикала
средняя.
Маленькая подхватила:
- Я тоже проснулась, сразу проснулась. А Соноко знай себе храпит.
- Ага, да еще как! Громче сирены!
- Врете вы все! - залилась краской Соноко. - Докажите, что я храпела!
Смотрите у меня, врушки!
У меня тоже была младшая сестра, но только одна, поэтому я всегда
завидовал шумным семьям, в которых много девочек. Я слушал шутливую
перебранку трех сестер, и мне казалось, что это олицетворение высшего
земного счастья. От этого сердцу стало еще больнее.
За завтраком тоже говорили о воздушной тревоге - первой за нынешний
месяц. Поскольку сирена была предварительной, все были настроены
оптимистично, решили, что ничего страшного не произошло. Да хоть бы
где-то и бомбили - меня это совершенно не трогало. Пусть даже в мое
отсутствие сгорит родительский дом со всей семьей в придачу, какое
мне дело?
Я вовсе не был каким-то особенным изувером. Просто у всех нас в ту
пору заметно ослабла сила воображения, ибо каждый день могло
случиться что-нибудь такое, до чего не додумалась бы и самая
изощренная фантазии. Куда легче было вообразить себе гибель
родственников, чем представить, что витрины Гин-дзы вновь наполнятся
рядами бутылок с иностранными этикетками, а вечернее небо засияет
отблесками неоновых реклам. Вот почему фантазия выбирала более
доступные картины. Картины эти могут показаться жестокими, но,
поверьте, виной тому была вовсе не душевная черствость. Леность и
апатия души - и больше ничего.
Когда мы вышли из гостиницы, я начисто забыл о роли трагика, которую
разыгрывал наедине с собой ночью, и превратился в галантного
кавалера: отобрал у Соноко сумку и понес сам. Я сделал это
демонстративно, на виду у всех. Знал, что Соноко растеряется, и ее
замешательство, на самом деле вызванное неожиданностью моего
поступка, будет всеми истолковано как смущение перед матерью и
бабушкой. Тогда и у нее самой возникнет ощущение, будто между нами
есть какая-то близость, которую ни к чему выставлять напоказ.
Моя маленькая хитрость сработала. После того как я взял у Соноко
сумку, она сочла своей обязанностью идти со мной, а не со своей
подругой. Разговаривая с Соноко, я поглядывал на нее со странным
чувством. Пыльный и порывистый весенний ветер уносил прочь
беззащитные звуки ее голоса, удивительно чистого и нежного. Я
подвигал плечом, ощущая вес сумки Соноко. Отчего мне было так тяжело
- не из-за сумки же? Я чувствовал себя преступником, скрывающимся от
правосудия.
Вскоре бабушка Соноко начала ворчать, что до города далеко идти и она
устала. Банкир вернулся на станцию и каким-то чудом умудрился нанять
два автомобиля, которые и доставили нас на место.
- Ну, здорово. Давненько не виделись.
Я пожал Кусано руку. Его ладонь была жесткой и шершавой, как панцирь
краба.
- Что это у тебя с рукой?
- Впечатляет, да? - хохотнул Кусано.
Вид у него был довольно жалкий, как у всякого новобранца. Он вытянул
вперед руки, чтоб я полюбовался тем, какие они мозолистые,
исцарапанные, обмороженные и грязные. Они и в самом деле стали похожи
на клешни краба, даже такие же влажные и холодные.
Это зрелище напугало меня - встреча с жизнью реальной всегда
действовала на меня подобным образом. Я смотрел на руки Кусано с
инстинктивным ужасом: эти беспощадные пальцы норовили проникнуть в
самую мою душу, чтобы обвинить и покарать меня. Я боялся, что от них
ничего не утаишь, лицедейство здесь не поможет. И тут существование
Соноко обрело новый смысл - оно должно было стать латами и кольчугой
моей хрупкой совести, уберечь ее от этих безжалостных рук. Я сказал
себе: ты просто обязан ее полюбить во что бы то ни стало. Это чувство
проникло в самую глубину моей души и укоренилось там еще прочнее, чем
ощущение стыда и греховности происходящего...
Не подозревающий о моих терзаниях Кусано весело сказал:
- Теперь в бане и мочалки не надо - намыливай ладонь да три.
Его мать жалобно вздохнула. Рядом с ней я поневоле чувствовал себя
бесцеремонным чужаком, вторгающимся в жизнь семьи. Поймав на себе
взгляд Соноко - без сомнения, брошенный ненароком, - я виновато
опустил голову. Мне почему-то захотелось попросить прощении - сам не
знаю, за что.
- Пойдемте-ка наружу, - предложил Кусано, смущенно и грубовато
подтолкнув мать и бабушку к выходу.
На высохшей траве плаца группками расположились курсанты с
приехавшими родственниками и друзьями. Все ели и пили. Как я ни
пытался обнаружить в этой картине что-то значительное и красивое, у
меня ничего не вышло. Мы тоже сели вокруг Кусано. Уплетая за обе щеки
сласти, он замычал и глазами показал мне в сторону Токио. Училище
располагалось на холме, за ним раскинулись мертвые поля, дальше -
равнина, на которой темнели дома города М., а еще дальше сходились
две невысокие горные гряды. Где-то в той стороне, под навесом
холодных и темных мартовских туч, находился Токио.
- Там вчера ночью все небо было красное. Прямо кошмар! - дожевав,
сказал Кусано. - Надеюсь, с твоими все в порядке, а? Ужас что
творилось - такой бомбежки еще не бывало.
Говорил один Кусано, остальные молчали. С очень значительным видом он
сказал матери и бабушке, чтобы они немедленно эвакуировались из
Токио, иначе он от беспокойства за них спать по ночам не сможет.
- Хорошо-хорошо, - успокоила его бабушка. - Обещаю тебе, что мы
немедленно оттуда уедем.
Она извлекла из-за пояса кимоно блокнот, серебряный карандашик
размером с зубочистку и с решительным видом начала что-то писать.
На обратном пути все сидели в вагоне хмурые и печальные. Даже
господин Оба, с которым мы встретились на станции, рта не раскрывал.
Всеми владело чувство, обычно таящееся в глубине сердца, - любовь к
близкому человеку или, как еще говорят, "к своей плоти и крови".
Ехавшие со мной в поезде встретились кто с сыном, кто с братом, кто с
внуком, и это свидание вывернуло наружу все то, что обычно остается
сокрытым. Но взаимное обнажение друг перед другом своего сердца лишь
привело к показному, бессмысленному кровотечению души. Меня же все
еще преследовало видение многострадальных рук Кусано.
Уже наступили сумерки, когда мы наконец приехали на вокзал, где
должны были пересесть на электричку.
И тут перед нашими взорами предстали последствия вчерашней бомбежки.
Пешеходный мостик над железнодорожными путями был весь заставлен
носилками с ранеными. Они лежали, закутанные в одеяла, и пустым,
ничего не выражающим взглядом смотрели куда-то в пространство. Я
видел женщину, с мерностью маятника качавшую на руках тельце ребенка.
Еще помню девушку, которая спала, положив голову на плетеный короб; в
волосах у нее были обгоревшие искусственные цветы.
Мы шли по мостику целые и здоровые, но никто не бросал на нас
обвиняющих взглядов. На нас вообще не смотрели. Тут никто ни с кем не
разговаривал. Мы не существовали для этих людей, были для них
какими-то бесплотными тенями, ибо беда обошла нас стороной.
Я почувствовал, как в моей душе разгорается огонь. Эта выставка
несчастий вселила в меня мужество, сделала сильным. Я испытывал тот
подъем, то возбуждение, которые становятся причиной революций.
На глазах у этих людей пламя сожрало все, что составляло смысл их
жизни. Человеческие отношения, любовь, ненависть, рациональность,
имущество - все сгорело в огне. И пытаясь погасить, уничтожить пожар,
люди истребляли не пламя, а человеческие отношения, любовь,
ненависть, рациональность и, разумеется, имущество. Подобно матросам
тонущего корабля, которые обретают право убивать своих товарищей,
чтобы самим занять место в шлюпке. Человек, погибший, спасая из огня
свою возлюбленную, убит вовсе не пожаром - он убит той, которую
любил. И мать, сгоревшая в пламени, чтобы жил ее сын, уничтожена не
пламенем: ее убийца - собственный ребенок. В той отчаянной схватке
сцепились все исходные, абсолютные истины человеческого
существования.
Захватывающий спектакль, участниками которого стали эти люди, оставил
на их лицах следы смертельной усталости. Мое сердце наполнилось
горячей, радостной уверенностью. Впервые в жизни - пусть всего на
несколько мгновений - я избавился от своей извечной тревоги; жизнь
других людей перестала меня страшить! Я чуть не закричал от полноты
чувств.
Понимай я себя тогда чуть-чуть лучше, обладай я хоть какой-то
мудростью, - возможно, мне удалось бы в тот момент разгадать загадку
реальной жизни. Но пылкое воображение помешало мне, сыграло со мной
злую шутку; моя вновь обретенная уверенность ушла на другое - я
решительно обнял Соноко за талию. Может быть, именно тот короткий
жест и открыл мне, что слово "любовь" лишено всякого смысла.
Мы шли вдвоем впереди всех по темному мостику. Соноко не произнесла
ни слова...
Когда же мы оказались в вагоне электрички, на удивление ярко
освещенном, Соноко взглянула на меня своими черными, лучистыми
глазами, и я прочел в них растерянность и мольбу.
На кольцевой линии вагон наполнился токийцами, еще не пришедшими в
себя после вчерашней бомбежки. В воздухе запахло гарью. Пассажиры
разговаривали громче обычного, хвастались друг перед другом
невероятными опасностями, которых им удалось избежать. Они тоже были
похожи на революционеров. Толпа излучала мятежный дух - мощный,
радостный, агрессивный.
Попрощавшись со всеми, я вышел на своей станции. Вернул Соноко сумку
и зашагал по темным улицам, все время напоминая себе, что руки мои
пусты. Только теперь я понял, какую важную роль играла эта сумка. Она
была моими кандалами. Я ведь не могу обходиться без кандалов, без
какого-нибудь тяжкого груза - иначе поднимет голову моя совесть.
Домашние были живы, здоровы и даже спокойны. Токио - очень большой
город, и наш район не бомбили.
Я обещал дать Соноко что-нибудь почитать и через несколько дней после
поездки отправился к ней с визитом. Вы без труда можете себе
представить, какого рода чтение подбирает двадцатилетний юноша для
восемнадцатилетней девушки. Мысль, что я поступаю точно так же, как
самый обыкновенный молодой человек, доставила мне чрезвычайное
удовольствие.
Соноко не оказалось дома, она куда-то вышла, и я дожидался ее в
гостиной. Внезапно весеннее небо покрылось пепельными тучами, полил
дождь. В сумрачную комнату вошла Соноко, дождевые капли поблескивали
у нее в волосах. Она села в глубокое кресло, стоявшее в самом темном
углу, и обхватила себя за плечи. По ее губам блуждала едва различимая
улыбка. Сквозь полумрак я видел, как под ее красной кофточкой
опускаются и поднимаются два холмика.
До чего же робко, то и дело прерываясь, начинался наш разговор! Мы
впервые оказались наедине. В поезде я держался куда свободнее, но там
это было легче - с соседней скамьи доносилась болтовня банкира, рядом
возились младшие сестры Соноко. Теперь же у меня ни за что не хватило
бы смелости написать ту дерзкую записку. Я держался еще застенчивей,
чем обычно. Для меня раскованность - эхо возможность быть серьезным,
и мне казалось, что Соноко я могу не бояться. Но как же моя маска?
Ведь я собирался разыгрывать абсолютно "нормальную" любовь?! При этом
я чувствовал, что любви к этой очаровательной девушке вовсе не
испытываю. Однако мне было хорошо рядом с ней.
Дождь кончился, и в гостиную проникло заходящее солнце. Глядя, как
сияют в его лучах глаза и губы Соноко, я еще болезненнее ощутил свою
беспомощность перед такой красотой. На душе сделалось горько, а
Соноко вдруг показалась мне каким-то призрачным, эфемерным созданием.
- Вот взять нас с вами... - запинаясь, говорил я. - Кто знает,
сколько нам отпущено? Сейчас как завоет сирена, прилетит самолет и
сбросит бомбу прямо на этот дом...
- Это было бы замечательно. - Соноко рассеянно теребила край своей
клетчатой юбки, но тут вдруг подняла лицо, и я увидел нежный
светящийся пушок на ее щеке. - Нет, правда... Представляете, мы тут
сидим, а с неба бесшумно планирует самолет и бросает бомбу. Вот было
бы здорово!.. Вы так не думаете?
Она, похоже, сама не поняла, что эти слова - признание в любви.
- Да, это было бы... неплохо, - как можно небрежнее ответил я. Если б
она только знала, сколь страстно мечтал я о подобной смерти.
Теперь я понимаю, что наш разговор был по-своему комичен. В мирные
времена такие признания делают только люди, давно и всей душой
любящие друг друга.
Чтобы скрыть смущение, я сказал с напускным цинизмом:
- Сейчас эпоха всеобщих расставаний. Кого разлучает жизнь, кого
смерть. Это уже становится скучным. Вам не кажется? Сегодня разлука
тривиальна, а оригинальна как раз встреча. Она почти как чудо...
Разве не чудо, что мы с вами сидим вдвоем и разговариваем?
- Да, мне тоже... - Тут Соноко смешалась и не закончила. А потом
сказала очень серьезно и спокойно: - Знаете, нам ведь тоже суждено
скоро расстаться. Бабушка хочет, чтобы мы скорее эвакуировались. Как
вернулись, в тот же день послали телеграмму в деревню, тете, - чтобы
сняла для нас дом. Она сегодня звонила, сказала, что ничего найти не
смогла, но мы можем пожить у нее. Говорит, вместе веселей. А бабушка
пообещала, что через два-три дня приедем...
Я не нашелся что сказать. Меня самого поразило, какой болью
отозвалось это известие в моем сердце. Мне было так хорошо с Соноко.
Я считал само собой разумеющимся, что мы еще долго будем вместе -
много дней, а то и месяцев: что все останется как есть. Слова Соноко
стали двойным ударом, двойным разочарованием. Во-первых, они
означали, что наша встреча - не более чем химера, а мое счастье -
чистейшей воды иллюзия; и еще я понял, что, если бы мы даже не
расставались, отношения между мужчиной и женщиной не стоят на месте,
- детская мечта оставить все как есть совершенно нереальна.
Я очнулся, и пробуждение мое было мучительным. Почему, почему нельзя,
чтобы все так и оставалось, спросил я себя. Вновь, как в детстве, мне
хотелось задать вопросы, на которые не было ответа. Кто и за что
возложил на нас, людей, непонятную обязанность разрушать все вокруг,
постоянно изменять окружающий мир, доверяться мимолетным
случайностям? Может быть, тяжкий этот долг и называется "реальной
жизнью"? Или он касается одного меня? Во всяком случае, лишь я один в
полной мере ощущал весь груз этого бремени.
- Значит, вы уезжаете... Что ж, все равно и мне скоро пришлось бы
покинуть Токио.
- А вы куда собрались?
- В конце марта нас снова отправят на какой-нибудь завод. Мы там
пробудем весь апрель.
- Это, наверное, опасно, да? Ведь заводы бомбят.
- Да, опасно, - ответил я, уже не в силах скрывать отчаяние, и сразу
после этого ушел.
Весь следующий день я провел в благодушно-расслабленном состоянии,
ибо мне не нужно было больше заставлять себя полюбить Соноко. Я пел
песни, подбрасывал в воздух ненавистные учебники по юриспруденции и
пребывал в необычайно жизнерадостном настроении.
Эта не свойственная мне эйфория продолжалась до самого вечера. Спал я
в ту ночь глубоким и крепким сном младенца. Разбудил меня ставший уже
привычным вой сирен. Все наше семейство, ворча и жалуясь, отправилось
досыпать в бомбоубежище. Бомбежки так и не было - через какое-то
время прозвучал отбой. Я стряхнул дрему, подхватил каску, термос и
первым выбрался наружу.
Зима сорок пятого никак не хотела кончаться. Весна подбиралась к ней
на мягких, как у леопарда, лапах и так и этак, но зима была сера и
непробиваема, словно решетка зверинца. Ночью в свете звезд весь мир
мерцал льдом и инеем.
По дороге домой я смотрел сквозь листву вечнозеленых деревьев вверх,
на расплывчатые пятнышки звезд. Пар моего дыхания смешивался с
морозным воздухом. Внезапно я сделал открытие, обрушившееся на меня
неимоверной тяжестью: я уже люблю Соноко и жизнь без нее не стоит
теперь для меня и ломаного гроша. Внутренний голос сказал мне: если
сумеешь, лучше забудь ее. И тут же я ощутил приступ глубинной,
переворачивающей душу скорби - как в то утро, когда я смотрел на
спускающуюся по лестнице Соноко.
Я почувствовал, что не выдержу такой муки, и в отчаянии топнул ногой.
И все же у меня хватило силы воли продержаться еще целые сутки.
Вечером третьего дня ноги сами принесли меня к дому Соноко. У ворот
возились какие-то рабочие в спецовках. Во дворе лежали длинные
соломенные тюки, перевязанные грубыми веревками. От этого зрелища у
меня сжалось сердце.
В прихожей меня встретила бабушка. Все вокруг было заставлено
свертками, ящиками и мешками, готовыми к отправке. Под ногами
хрустела стружка. По слегка смущенному лицу бабушки я сразу понял,
что повидаться с Соноко мне не дадут. Тогда, словно рассыльный из
книжной лавки, я достал несколько заранее приготовленных любовных
романов и сказал:
- Вот. Передайте, пожалуйста, от меня Соноко-сан.
- Большое вам спасибо, - ответила старуха, даже не предлагая позвать
внучку. - Завтра вечером мы эвакуируемся в деревню. Все устроилось
очень удачно, так что мы сможем уехать гораздо раньше, чем думали.
Дом мы сдаем господину Т., здесь будет общежитие для служащих его
компании. Жаль с вами расставаться, молодой человек. Мои внучки
успели вас очень полюбить. Ну да вы приезжайте к нам погостить. Вот
устроимся там и непременно напишем вам письмо. Так как, приедете?
Бабушка у Соноко была дама благовоспитанная и умела говорить приятные
вещи. Но слова ее казались мне такими же ровными, гладкими и
ненастоящими, как ее фальшивые зубы. И потому я ответил лишь:
- Что ж, всем вашим желаю самого наилучшего.
Произнести имя Соноко у меня не хватило духу.
И тут, словно уловив исходившие от меня колебания, на верхней
площадке лестницы появилась Соноко. В одной руке она держала большую
шляпную коробку, в другой - стопку книг. Соноко стояла прямо под
окном, и волосы ее зажглись под солнцем огненным нимбом.
- Подождите меня, я сейчас! - крикнула Соноко так пронзительно, что
бабушка даже вздрогнула.
Потом Соноко повернулась и убежала по лестнице на верхний этаж. Я со
злорадным интересом посмотрел на встревоженное лицо старухи. Впрочем,
та моментально взяла себя в руки и сказала, что, к сожалению, не
может пригласить меня в дом, поскольку все перевернуто вверх дном.
После чего удалилась.
Почти сразу же появилась раскрасневшаяся Соноко. Она молча прошла в
прихожую, обулась и лишь потом сказала, что хочет меня проводить.
Голос ее звучал так повелительно, что я внутренне весь затрепетал. Я
наблюдал за ней, растерянно теребя в руках студенческую фуражку. Моя
душа словно приподнялась на цыпочках и испуганно замерла. Касаясь
друг друга плечами, мы вышли наружу. До ворот шагали молча. Внезапно
Соноко остановилась и нагнулась, чтобы поправить узел на шнурке. Это
заняло почему-то много времени - я приблизился к воротам и ждал там,
глядя на улицу. Разумеется, Соноко просто хотела, чтобы я прошел
вперед, но откуда мне было знать повадки и милые хитрости
восемнадцатилетних девушек?
Вдруг она прикоснулась сзади своей мягкой грудью к моему локтю. Я
уверен - Соноко сделала это непреднамеренно, просто не рассчитала
скорость, как тормозящий на полном ходу автомобиль.
- Вот... держите... - прошептала она, уколов мне ладонь уголком
жесткого конверта.
Мои пальцы хищно сжались, словно я хотел раздавить пойманного птенца.
Конверт - самый обыкновенный, из тех, что любят школьницы, -
показался мне невероятно тяжелым. Я взглянул на него боязливо,
украдкой, как на нечто недозволенное.
- Не сейчас, потом, - шепнула Соноко задыхающимся, сдавленным
голосом, будто едва удерживаясь от хохота.
- А куда послать ответ? - спросил я.
- Я написала там... внутри. Наш адрес в деревне...
Странное дело: я вдруг почувствовал, что сцена расставания доставляет
мне удовольствие. Оно чем-то напоминало самый захватывающий момент
игры в прятки, когда водящий, отвернувшись, считает, а остальные
разбегаются, чтобы спрятаться. Такова уж моя натура - я способен
радоваться самым неожиданным вещам. В силу этой врожденной
извращенности, я иногда совершаю поступки, которые всем (даже мне)
кажутся мужественными, хоть на самом деле причиной им моя трусость.
Очевидно, это - компенсация, утешительный приз, достающийся тем, кого
не привлекает ни одна из обычных радостей жизни.
Мы простились с Соноко у станции. Разошлись, даже не пожав друг другу
руку.
Я был на седьмом небе от счастья - как же, первое в жизни любовное
письмо. Не хватило терпения дождаться, пока доеду домой; разорвал
конверт прямо в вагоне, не обращая внимания на других пассажиров. Из
конверта выскользнула целая стопка ярких иностранных открыток,
которые обожают собирать гимназистки.
Внутри оказался и сложенный вдвое листок голубой почтовой бумаги,
украшенный изображением Волка и Красной Шапочки из диснеевского
мультфильма. Письмо было написано аккуратными, как в прописях,
иероглифами. "Огромное Вам спасибо за книги. Я прочла их с большим
интересом. Очень надеюсь, что, несмотря на все бомбежки, вы
останетесь живы и здоровы. Из деревни напишу Вам еще. Мой адрес...
(тут следовал адрес деревни). Открытки - скромный знак моей
благодарности".
И это любовное письмо?! Рано же я торжествовал... Я, почувствовав,
что бледнею, засмеялся. Что на такое письмо ответишь? Все равно как
на открытку с каким-нибудь официальным поздравлением...
Однако за полчаса, потребовавшиеся, чтобы добраться домой, я придумал
оправдание своему желанию все-таки написать ответное письмо. Ведь
воспитание, полученное Соноко, не могло научить ее составлять
любовные послания, сказал я себе. Она впервые писала мужчине.
Наверное, мучилась, несколько раз начинала заново. Сама
бессмысленность письма неоспоримо свидетельствовала об этих терзаниях
и несла в себе наиглубочайший смысл.
Тут мои мысли приняли иное направление. Я разъярился и в сердцах
швырнул об стенку злополучный учебник по праву. "Какой же ты
никчемный, жалкий тип! - сказал я себе. - Ты хочешь, чтобы девушка
сама взяла инициативу, сама призналась тебе в любви. Почему бы тебе
не действовать порешительней? Я знаю, причина твоих колебаний -
преследующее тебя странное, непонятное беспокойство. Зачем тогда
вообще понадобилось ходить к ней? Вспомни, когда тебе было
четырнадцать, ты был нормальным, таким же, как все. И в шестнадцать
лет ты еще мог спокойно смотреть в глаза своим сверстникам. Что же
стряслось теперь, когда тебе исполнилось двадцать? Когда-то твой
приятель сказал, что ты не доживешь до двадцати, но он ошибся: ты жив
и даже раздумал искать смерть на войне. Скажите какие страдания из-за
письма восемнадцатилетней девочки, еще сущего ребенка! Это в твоем-то
возрасте? О, как многого ты достиг, кретин несчастный! В двадцать лет
получаешь первое в жизни любовное письмо! Может, ты сбился со счету,
и тебе на самом деле не двадцать, а гораздо меньше? Ведь ты даже ни
разу никого не поцеловал! Безнадежный неудачник - вот ты кто!"
В разгар подобных самообличений во мне зазвучал новый голос - темный
и настойчивый. Он был сбивчив, взволнован и совершенно искренен - я
не привык разговаривать с собой так честно и так просто. Вот что он
мне сказал.
"Ты бормочешь о любви? Ладно, пусть так. Но, признайся, разве женщины
вызывают в тебе хоть какое-то физическое желание? Ты похвалялся перед
собой, что Соноко - единственная девушка, не пробуждающая в тебе
"грязных помыслов". Неужто ты забыл, что за всю жизнь у тебя не
вызывало "грязных помыслов" ни единое существо женского пола? Как ты
вообще смеешь лепетать о "грязных помыслах"? Разве ты когда-нибудь
мечтал о голом женском теле? Разве ты воображаешь себе Соноко
обнаженной? Ведь тебе, большому знатоку и любителю аналогий,
известно, что нормальный юноша твоих лет, посмотрев на любую женщину,
сразу же мысленно начинает ее раздевать... Ты хочешь знать, почему я
тебе все это говорю? Пусть тебе ответит твое сердце. Ну-ка, примени
свою хваленую логику, проведи еще одну аналогию. Вчера ночью, перед
сном, ты кое-чем занимался, помнишь? Можешь называть этот ритуал
своей вечерней молитвой - неважно. Убеждай себя, что сей заурядный
языческий обряд широко распространен, что, мол, все так делают.
Привыкнешь - даже приятно, да и от бессонницы лечит лучше всякого
снотворного. Ладно, дело совсем в другом. Скажи, разве в тот момент
ты думал о Соноко? Уж на что я привык ко всяким твоим причудам, и то
не устаю поражаться диковинности твоих фантазий.
Когда днем ты ходишь по улицам, то все время пялишься на юных солдат
и матросов. Я знаю, какие тебе нравятся - совсем зеленые, обожженные
солнцем, без всяких признаков интеллекта и с наивно-припухлыми
губами. Стоит тебе увидеть такого, и твои глаза сразу жадно шарят по
его фигуре. Может, ты решил оставить юриспруденцию и стать портным?
Нет, приятель, вовсе не ради снятия мерки ощупываешь ты взглядом этих
крепких, незатейливых львят. Скольких из них ты раздел догола в своем
воображении хотя бы за один-единственный вчерашний день? У тебя в
мозгу подвешена невидимая папка, этакий гербарий, где ты
коллекционируешь своих обнаженных эфебов, чтобы во время "языческого
обряда" было из кого выбрать очередную жертву. Вспомни омерзительную
фантазию прошлой ночи.
Ты подвел свою обнаженную жертву к каменному столбу странной
шестигранной формы. Потом достал из-за спины веревку и прикрутил
юношу к камню. При этом тебе непременно было нужно, чтобы несчастный
кричал и отбивался. Вкрадчиво ты во всех подробностях описал ему
уготованную казнь. На губах твоих играла загадочно-невинная улыбка.
Затем ты извлек из кармана острый нож, подошел к жертве вплотную и
нежно пощекотал острием кожу стянутой веревками груди. Юноша отчаянно
закричал, забился, пытаясь уклониться от безжалостного клинка. Сердце
его бешено колотилось от ужаса, голые ноги судорожно трепетали.
Медленно, очень медленно ты всадил жертве нож в грудь. Вот что ты
натворил, чудовище! Несчастный выгнулся, словно натянутый лук, в его
предсмертном вопле звучало бескрайнее одиночество, а мышцы пронзенной
груди мелко-мелко дрожали. Клинок вошел в тело уверенно и деловито,
словно в собственные ножны. Вспенилась свежая кровь, заструилась вниз
по стройному бедру.
Экстаз, который ты испытывал в тот миг, был настоящим, сильным,
человеческим чувством. Ты достиг той нормальности, о которой все
время мечтаешь. Твое возбуждение ничем не отличалось от возбуждения
обыкновенного здорового мужчины, а что причина была иной, значения не
имело. Сердце твое наполнилось мощной, первобытной радостью.
Варварский восторг охватил все твое существо. Глаза заблестели,
забурлила кровь, ты наполнился силой и жизнью - всем тем, чему
поклоняются дикие племена. Даже после семяизвержения языческий гимн,
звучавший в твоей душе, стих не сразу; ты не испытал и тени печальной
усталости, которая охватывает мужчину после соития с женщиной. Ты
весь светился от порочности и одиночества. Древняя могучая река,
сохранившаяся где-то в тайниках твоей памяти, несла тебя на своих
волнах. Кто знает, быть может, по какому-то труднообъяснимому капризу
судьбы у тебя в подсознании возродилась дикая и свирепая
чувственность далеких предков, управляющая твоими страстями и
желаниями? Но ты не замечаешь этого, ибо вконец изолгался и погряз в
суете. Зачем тебе - тебе, вкусившему высшего наслаждения, какое
только может быть доступно человеку, - нужны пошлейшие вздохи о любви
и духовности?
Лучше ты вот что сделай. Отправляйся к Соноко и прочти ей диссертацию
по своей экзотической науке. Что-нибудь высокоумное, - скажем, "О
функциональной зависимости кровотечения от рельефа туловища эфеба". И
объясни ей, что речь идет о любимом тобой стройном, юном, мускулистом
торсе и о причудливой кривой, которую описывает струйка крови, стекая
меж выпуклых мышц. Не забудь упомянуть, что лучше всего смотрится
кровавый узор, имитирующий какой-нибудь естественный контур -
петляющую по равнине речку или узловатость коры старого дерева.
Верно ли я говорю?" - спросил голос.
"Верно", - ответил я.
И все же мой склонный к самоанализу разум устроен таким затейливым
образом, что я всегда ухожу от окончательной дефиниции - как лист
Мёбиуса, склеенная в перекрученном состоянии полоска бумаги. Ведешь
пальцем по внешней поверхности, а она вдруг оказывается внутренней. И
наоборот. Когда я стал взрослее, бег моих мыслей и чувств по этому
замкнутому кругу несколько замедлился, но в двадцать лет от
головокружительных метаний по "листу Мёбиуса" у меня темнело в
глазах. А к концу войны, когда казалось, что вот-вот рухнет весь мир,
скорость вращения многократно возросла, и я уже с трудом удерживался
на ногах. Причины, следствия, противоречия перекрутились в один тугой
узел, и у меня не было времени распутывать все эти нити. Я лишь видел
вертящийся вокруг меня стремительный хоровод парадоксов.
Целый час терзался я подобными мыслями, а результат был таков: решил
написать Соноко какой-нибудь хитроумный ответ.
Зацвела сакура. Никому не приходило в голову любоваться этим
зрелищем. Во всем Токио, наверное, только студенты с моего факультета
имели достаточно свободного времени, чтобы обращать внимание на
подобную ерунду. Несколько раз один или в сопровождении приятелей я
отправлялся в парк, где вокруг пруда росли сакуры.
В тот год они цвели как-то по-особенному пышно. Возможно, так
казалось потому, что не было обычных красно-белых тентов для публики
и столиков с угощением, не гуляли праздные толпы, не продавали
воздушных шаров и вертушек - деревца стояли в прекрасной наготе,
обрамленные лишь зарослями вечнозеленых кустов. Никогда еще не видел
я, чтобы природа проявляла такую безрассудную, такую бескорыстную,
такую великолепную щедрость. Мне даже сделалось не по себе - а что,
если природа решила вновь завоевать весь земной шар? Не мог же столь
ослепительный расцвет происходить просто так, без всякой цели! В
буйстве всех этих красок - и в желтизне опавших лепестков, и в зелени
травы, и в свежей черноте стволов, и в пугающей белизне цветов,
согнувших своей тяжестью тонкие ветви, - мне виделось нечто зловещее.
Это был просто какой-то пожар красок!
Я помню, как мы прогуливались по газону: слева деревца, справа пруд -
и вели нескончаемый идиотский спор на юридическую тему. В то время я
любил посещать лекции профессора И., ведшего курс международного
права, - меня привлекал их комизм. С неба на нас сыпались бомбы, а
профессор как ни в чем не бывало разглагольствовал о Лиге Наций. Я
слушал его с любопытством, словно он читал лекции об игре в маджонг
или шахматы. Мир! Вечный мир! Наваждение какое-то. Словно звучит
где-то вдали колокольчик, и никак не можешь разобрать: то ли вправду
звонит, то ли примерещилось.
- Однако эта проблема упирается в неоспоримость права на наследование
недвижимости, - говорил один из моих приятелей, высокий и смуглый
парень, приехавший в Токио из деревни. Он был освобожден от армии,
ибо, несмотря на свой цветущий вид, находился в последней стадии
чахотки.
- Да хватит о ерунде болтать, - прервал его другой. Этот был так
болезненно бледен, что диагноз угадывался сразу.
- В небе летают бомбардировщики, а на земле по-прежнему царит Закон,
- рассмеялся я. - Прямо идиллия - слава горняя и покой дольний.
Из нас троих один я не был "чахоточником". Правда, я считался
"сердечником". В то время человеку обязательно нужен был либо орден
на груди, либо подходящий недуг.
Внезапно из-за ближнего дерева послышался шорох, и мы замерли от
неожиданности. На нас уставился молодой парень, тоже явно застигнутый
врасплох. Он был в засаленной спецовке и деревянных сандалиях. О его
возрасте можно было догадаться разве что по блеску коротко
остриженных волос, видневшихся из-под пилотки. Грязное, небритое
лицо, немытая шея, промасленные руки - все свидетельствовало об
унылом, изнурительном труде, для которого молодости и старости не
существует. Из-за плеча парня боязливо выглянула девушка. Стянутые в
тугой узел волосы, гимнастерка цвета хаки, новые, еще не успевшие
запачкаться бесформенные шаровары. Мы сразу поняли, что эти двое
работают на трудовом фронте и сбежали со смены, чтобы тайком
встретиться, а заодно полюбоваться цветущими вишнями. Должно быть,
услышав наши шаги, парочка решила, что это полицейский патруль, и до
смерти перепугалась.
Убедившись в своей ошибке, влюбленные окинули нас недружелюбным
взглядом и скрылись в зарослях. Дальше мы шли молча.
Цветение сакуры еще не набрало полной силы, когда наш факультет опять
закрылся. Всех студентов отправили работать в военно-морской арсенал,
находившийся на берегу залива С. Примерно в это же время мать с
младшим братом и сестрой переехала в маленький загородный дом,
принадлежавший дяде. Отец остался в нашем токийском доме один, если
не считать слуги - юного, но практичного не по годам гимназиста.
Когда не удавалось достать риса, хозяйственный паренек варил отцу и
себе кашу из протертых бобов - блюдо весьма неаппетитного вида.
Практичность слуги проявлялась и в том, что, пользуясь частыми
отлучками отца, он потихоньку перетаскал из нашей кладовки весь
скудный запас консервов.
Моя служба в арсенале была не слишком тяжелой. Я работал в тамошней
библиотеке, и, кроме того, время от времени меня подключали к бригаде
тайваньских подростков, рывших большой подземный туннель, где
предполагалось разместить цех по производству запчастей. Я очень
подружился с этими чертенятами - им всем было лет по
двенадцать-тринадцать. Они учили меня своему языку, а я в качестве
платы за уроки рассказывал им сказки. Мальчишки были абсолютно
уверены, что тайваньские боги уберегут их от бомбежек и благополучно
вернут домой. Прожорливость этих малолетних землекопов достигала
фантастических размеров. Один ловкач из их числа умудрился стащить
целый мешок риса да еще овощи прямо из-под носа у часового. Бригада
устроила пир: зажарили все это в машинном масле. Меня пригласили
разделить трапезу, но я вежливо отказался, боясь, что рис будет по
вкусу напоминать болты и гайки.
За месяц, прошедший после моего первого письма Соноко, наша переписка
приобрела более интимный характер. Наедине с листом бумаги я
чувствовал себя очень смелым. Помню, как-то утром (только что
прозвучала сирена отбоя после воздушной тревоги) я, вернувшись к себе
в библиотеку, увидел на столе письмо от Соноко и стал его читать. У
меня задрожали руки, хмельно загудело в голове. Несколько раз я
повторил вслух одну строчку: "Как мне Вас не хватает..."
Отсутствие Соноко придавало мне мужества. Находясь вдали от нее, я
мог чувствовать себя вполне "нормальным". Я, так сказать, временно
исполнял обязанности "нормального". Отдаленность во времени и
пространстве придают человеческому существованию несколько
абстрактный характер. Поэтому чувство к Соноко естественным и
гармоничным образом соединилось с моими специфическими плотскими
желаниями, на самом деле не имевшими к ней ни малейшего отношения. Я
не усматривал в этом слиянии никакого противоречия и день ото дня
укреплялся в своем благодушном заблуждении.
Я чувствовал себя совершенно свободным. Жизнь была восхитительна.
Ходили слухи, что американцы вскоре высадят десант и сотрут наш
арсенал с лица земли, но мысли о гибели не пугали меня. Наоборот,
жажда смерти охватила мою душу с куда большей силой, чем прежде. О, я
жил тогда настоящей, полной смысла жизнью!
Как-то в субботу, во второй половине апреля, я получил увольнительную
и отправился домой, в Токио. Хотел взять кое-какие книги и тут же
уехать к матери за город. Но поезд еле полз - то тревога, то отбой,
то снова тревога, - и я отчаянно продрог. У меня начался озноб,
потемнело в глазах, потом навалилась тяжелая, жаркая усталость.
Симптомы были мне хорошо знакомы - приступ тонзиллита. Добравшись до
отцовского дома, я велел слуге приготовить постель и сразу лег.
Через какое-то время снизу донесся пронзительный женский голос, иглой
впившийся в мои пылающие жаром виски. Кто-то поднялся по лестнице,
торопливо прошел коридором, дверь отворилась. С трудом разомкнув
веки, я увидел перед постелью край кимоно.
- Ты что это разлегся, лентяй несчастный!
- А-а, Тяко... Привет.
- Что значит "привет"?! Да мы с тобой лет пять не виделись!
Это была Тиэко (домашнее прозвище Тяко), моя дальняя родственница,
лет на пять старше меня. Последний раз я встречался с ней во время ее
свадьбы. В прошлом году ее муж погиб на фронте, и кто-то из знакомых,
помнится, рассказывал, что с тех пор Тяко ведет себя довольно странно
- уж больно весела и не проявляет ни малейших признаков скорби.
Я смотрел на Тиэко с немым изумлением, думая, что большой белый
искусственный цветок, украшавший ее прическу, лучше бы убрать.
- Я зашла, думала с Тацу поговорить (моего отца зовут Тацуо), -
защебетала гостья. - Мне нужно помочь с багажом. Собралась вот в
эвакуацию. Тацу недавно сказал папе, что может это устроить. Вроде бы
знает какую-то хорошую транспортную контору.
- Отец сегодня вернется поздно. Но это неважно...
Я с беспокойством смотрел на слишком алые губы Тиэко. Этот ядовитый
цвет резал мне глаза и еще более усиливал головную боль.
- Слушай... Тебе прохожие на улице не делают замечания, что ты в
военное время ходишь такая размалеванная?
- Какой ты стал большой! Уже обращаешь внимание на женскую косметику?
А когда лежишь в постели, кажешься еще совсем ребенком.
- Тяко, шла бы ты отсюда.
Но она, дразня меня, наклонилась еще ближе. Я не хотел, чтобы она
видела мою пижаму, и закутался в одеяло по самое горло. Вдруг Тиэко
протянула руку и коснулась моего лба. Ее ладонь обожгла меня холодом,
и это было приятно.
- Ой, какой ты горячий! Температуру мерил?
- Тридцать девять.
- Нужно лед прикладывать.
- Нет у нас никакого льда.
- Ничего, я что-нибудь придумаю.
Тиэко проворно выбежала из комнаты, широкие рукава ее кимоно
жизнерадостно взметнулись. Вскоре на лестнице вновь раздались шаги, и
Тиэко уселась у изголовья с весьма довольным видом.
- Я отправила вашего мальчишку за льдом.
- Спасибо, - ответил я, глядя в потолок.
Тиэко взяла с подушки книгу; ее рукав дотронулся до моей щеки, и мне
захотелось прижаться лицом к прохладному шелку. Я чуть было не
попросил Тиэко об этом, но передумал. Сгущались сумерки.
- Куда же он запропастился, сорванец?
Больные очень остро чувствуют течение времени: реплика Тиэко явно
была преждевременной - я сразу это отметил. Через две-три минуты она
снова сказала:
- Что же он так долго? Чем он там занимается?
- Ничего не долго! - нервно крикнул я.
- Рассердился? Ух ты мой бедненький! А ты закрой глазки. Ишь как
сердито в потолок уставился - того и гляди дырку там прожжешь.
Я прикрыл веки. Они показались мне тяжелыми и горячими. Что-то вновь
коснулось моего лба, и совсем близко я ощутил прерывистое дыхание.
Непроизвольно я отстранился и зачем-то простонал. Жаркое дыхание
придвинулось ближе, и внезапно к моим губам прижалось нечто твердое и
маслянистое. Глухой звук - это столкнулись наши зубы. Мне было
страшно открыть глаза. Две холодные руки стиснули мои щеки.
Когда Тиэко наконец отодвинулась, я приподнялся на постели. В
полумраке мы настороженно смотрели друг на друга. Я знал, что обе
сестры Тиэко слывут весьма легкомысленными особами. Очевидно, в ее
жилах пылал тот же чувственный огонь. Но я тоже горел огнем - от
температуры - и потому ощутил странную близость к этой женщине. Я сел
повыше и сказал: "Еще".
Мы целовались до возвращения слуги. При этом Тиэко все время шептала:
"Только поцелуй, больше - ни-ни".
Мне трудно сказать, испытывал ли я тогда физическое возбуждение. Я
читал, что любой новый опыт сам по себе является эротическим
переживанием, поэтому бессмысленно пытаться анализировать мои первые
впечатления. Возможно, чувственность в моих ощущениях и
присутствовала, но была вызвана хмельным безумием самой ситуации.
Впрочем, этот вопрос меня не волновал, главное - я стал "мужчиной,
познавшим поцелуй". Целуясь с Тиэко, я все время думал о Соноко. Так
любящий брат, которого угощают чем-нибудь особенно вкусным в гостях,
жалеет, что с ним нет младшей сестренки. С тех пор я мечтал только об
одном - поцеловать Соноко. Это была первая моя ошибка, имевшая весьма
серьезные последствия.
Мысли о Соноко постепенно окрасили мои воспоминания о первом поцелуе
в довольно неприглядные цвета. Уже на следующий день, когда Тиэко
позвонила и предложила встретиться, я сказал, что вынужден немедленно
возвращаться в арсенал. Даже на прощальное свидание не явился, хоть и
обещал. При этом я вовсе не склонен был объяснять свою странную
холодность тем, что поцелуи не доставили мне какого-либо
удовольствия. Нет, я уверил себя, что, будь на месте Тиэко та, кого я
люблю, все вышло бы иначе. Тогда впервые я стал использовать любовь к
Соноко как отговорку и оправдание...
Как и положено юным влюбленным, мы с Соноко обменялись фотографиями.
Я получил письмо, в котором сообщалось, что моя карточка помещена в
медальон и отныне всегда будет у Соноко на груди. Она же прислала мне
снимок такого размера, что он даже в карман не влезал - хоть
специальный портфель заводи, если хочешь постоянно иметь его при
себе. Пришлось носить фотографию в узелке. А во время увольнительных
я возил ее с собой в Токио, чтобы не дай Бог не сгорела, если арсенал
станут бомбить.
Однажды, когда я возвращался из дому на службу, началась воздушная
тревога. Поезд остановился, в вагоне выключили свет. Потом сообщили,
что пассажирам следует немедленно покинуть состав. Я стал шарить в
темноте по багажной сетке, но узелок исчез - его стащили. Будучи
человеком суеверным, я не на шутку встревожился и сказал себе, что
нужно как можно скорей увидеться с Соноко.
Ночью 24 мая была бомбежка, по разрушительности не уступавшая
мартовской. Как и предыдущая, она придала мне решимости. Очевидно,
наши с Соноко отношения питались миазмами всеобщей беды, подобно тем
химическим соединениям, которые могут существовать лишь при наличии в
них серной кислоты.
Мы, рабочие, сидели в своих противовоздушных щелях, вырытых у
подножия холмов, и смотрели, как над Токио полыхает алое зарево.
Временами, при особенно мощном взрыве, облака над городом
окрашивались в ярко-голубой свет и делались похожими на чистое небо в
солнечный день. И это среди ночи... Прожектора беспомощно шарили по
небу, словно маяки, указывающие путь вражеским самолетам. Если им и
удавалось поймать в перекрестье своих лучей бомбардировщик, они
просто вели серебряную птичку по небу, галантно передавая ее своим
собратьям, расположенным ближе к городу. Зенитный огонь был совсем
слаб и не слишком докучал американским "Б-29".
С такого расстояния невозможно было отличить наш истребитель от
вражеского бомбардировщика, но тем не менее всякий раз, когда алое
небо прочерчивал падающий самолет, зрители громогласно ликовали.
Самое большое рвение проявляли подмастерья и ученики. Они
расположились в своих щелях, как в театральных ложах, - аплодировали,
ободряюще кричали. Я подумал, что, когда смотришь издали, в общем-то,
неважно, чей самолет сбит, свой или чужой. Такая уж это штука -
война...
Наутро, едва рассвело, я ушел из казармы. Полдороги пришлось пройти
пешком - железная дорога не работала, через пролом в путепроводе были
перекинуты доски.
Оказалось, что среди огромного пепелища наш квартал каким-то чудом
остался нетронутым. По случайности, мать с братом и сестрой именно
вчера решили заехать домой и как раз угодили под бомбежку. Тем не
менее вид у них был вполне жизнерадостный. Они устроили пир в честь
своего чудесного избавления - достали из погреба последнюю уцелевшую
коробку фасолевой пастилы.
Моя сестра, превратившаяся к шестнадцати годам в сущего чертенка,
вошла ко мне в комнату и бесцеремонно спросила:
- А я знаю, а я знаю. Ты в кого-то втрескался, точно?
- С чего ты взяла?
- Да уж знаю, и все тут.
- Ну а тебе-то что?
- Ничего. Когда свадьба будет?
От этих слов я вздрогнул. Так чувствует себя убийца, которому
случайный встречный, ничего не подозревая, рассказывает о его
собственном преступлении.
- Не будет никакой свадьбы.
- Это непорядочно. Заморочил девушке голову, а жениться не хочешь,
да? Ух, какие вы, мужчины, все негодяи!
- Если ты немедленно не уберешься, я в тебя чернилами брызну.
Но и после того, как сестра убежала, я все не мог успокоиться,
говорил себе: "Ведь действительно, на свете есть еще и женитьба.
Семья, дети. Как же я мог об этом забыть? Или только делал вид, что
забыл? Нет, я просто полагал, что такая прозаическая вещь, как
семейная жизнь, в военную пору существовать не может. Ну а вдруг
женитьба принесет мне огромное, невообразимое счастье? Такое...
такое, что каждый волосок на теле затрепещет от восторга?.."
Эта мысль окончательно укрепила меня в безрассудной решимости
поскорее увидеться с Соноко. Что это было - любовь? Или же
необъяснимое влечение к опасности, рискованное любопытство, которое
страстно, неудержимо толкает нас навстречу тому, чего мы больше всего
страшимся?
Соноко и ее родные в письмах уже несколько раз приглашали меня в
гости. Я написал, что не хочу злоупотреблять гостеприимством их
родственницы, поэтому нельзя ли снять для меня комнату в гостинице?
Соноко попробовала заказать номер в какой-нибудь из окрестных
гостиниц, но все они либо были заняты эвакуированными из столицы
учреждениями, либо там жили немцы, интернированные после капитуляции
Германии.
А я мечтал именно о гостиничном номере. Мне казалось, что
осуществление моих давних фантазий совсем близко. Сказывались и
пагубные последствия прочитанных любовных романов. Меня манила стезя
Дон-Кихота. Ведь в его эпоху многие увлекались чтением рыцарских
романов, но лишь одному безумному идальго взбрело в голову претворить
литературу в жизнь. Разве не был я похож на Дон-Кихота?
Гостиница. Уединенный номер. Запертая на ключ дверь. Задернутые
шторы. Робкое сопротивление. Молчаливое согласие начать любовную
битву... В этих условиях у меня обязательно получится, не может не
получиться! На меня непременно снизойдет нормальность, словно
божественное откровение с небес. Заклятье рассеется, я стану другим
человеком, настоящим мужчиной, я преображусь. Я сумею без колебаний
заключить Соноко в объятия и обрушить на нее всю мощь своей любви.
Как по мановению волшебной палочки, исчезнут сомнение и страх, и я от
всего сердца скажу: "Я люблю тебя!" А после того, как чудо свершится,
мы будем разгуливать по улицам, невзирая на любую бомбежку, и я
крикну во все горло: "Смотрите - это моя любимая!"
Человек романтического склада относится ко всему интеллектуальному с
тайным подозрением; именно в этом корень абсурдного увлечения,
называемого мечтательностью. Ошибаются те, кто считает мечты игрой
интеллекта. Нет, мечты - нечто противоположное, это - бегство от
разума.
Моим грезам о свидании в гостинице не суждено было осуществиться.
Соноко написала, что свободных номеров нет и не будет, поэтому мне
все же придется остановиться в доме ее тети. После нескольких
повторных приглашений я наконец согласился. И тут же на меня снизошло
спокойствие, похожее на полный упадок сил. Сколько ни пытался я
уверить себя, что глубоко разочарован таким оборотом дела, мне это не
вполне удалось.
Двенадцатого июня я отправился в путь. Дисциплина у нас в арсенале
вовсю хромала - увольнительную получить ничего не стоило. Вагон
поезда был грязен и почти пуст. Почему-то все поезда военного времени
(за исключением того, в котором ехали мы с Соноко) запомнились мне
обшарпанными и неприглядными. Трясясь на жестком сиденье, я с чисто
детским упрямством повторял: "Не уеду оттуда до тех пор, пока не
поцелую ее". Однако в моей решимости не было и тени той гордости,
которую ощущает человек, сумевший справиться с собственным малодушием
на пути к заветной цели. Я чувствовал себя воришкой, отправляющимся
на кражу. Вот именно - трусливым воришкой, которого главарь шайки
насильно заставил пойти на дело. Я должен был испытывать счастье -
ведь мне отвечали взаимностью, но от этого угрызения совести делались
еще сильнее. Может быть, на самом деле я нуждался в чем-то совсем
ином, - скажем, в явном и несомненном несчастье.
Соноко представила меня своей тете. Я изо всех сил старался
произвести благоприятное впечатление. Мне казалось, что я читаю во
взглядах родственниц Соноко недоумение: "Что она нашла в этом
субъекте, в этом чахлом студентике? Неужели в нем можно усмотреть
что-нибудь привлекательное?"
Желая всем им понравиться, я избрал иную тактику, чем во время
памятного путешествия на поезде: занимался с младшими девочками
английским, безропотно выслушивал бабушкины рассказы о том, как она
жила в Берлине, и так далее. Удивительная вещь - в такие минуты
Соноко становилась мне куда ближе, чем во время встреч наедине. В
присутствии ее бабушки или матери мы позволяли себе обмениваться
многозначительными взглядами. Сидя за обеденным столом, мы незаметно
прижимались друг к другу коленями. Соноко с увлечением предавалась
этой игре. Бывало, когда бесконечные бабушкины истории начинали
нагонять невыносимую скуку, Соноко садилась за спиной рассказчицы на
подоконник (за окном были зеленая листва и затянутое тучами небо),
приподнимала двумя пальцами висевший на шее медальон и покачивала им,
глядя на меня. Я смотрел на ее грудь, так ослепительно белевшую в
низком вырезе платья, что глазам было больно. А улыбка Соноко
заставляла меня вспомнить о "распутной крови", красившей румянцем
щеки Жюльетты. Юным девушкам присущ совершенно особый вид
бесстыдства, не имеющий ничего общего с развратностью зрелых женщин.
Это невинное бесстыдство пьянит, как свежий весенний ветерок. Оно
похоже на не очень приличный, но при этом вполне безобидный порыв, -
например, когда неудержимо хочется пощекотать прелестного ребенка.
В такие мгновения я хмелел от восторга. Я и сам не заметил, как
вплотную приблизился к счастью - запретному плоду, которого всегда
избегал. Меланхолично и настойчиво оно манило меня к себе. Временами
мне казалось, что Соноко - бездонная пропасть, разверзшаяся под моими
ногами.
До конца моей увольнительной оставалось два дня, а главная задача -
поцеловать Соноко - так и не была выполнена.
Окрестные холмы затянуло влажным туманом (стоял сезон дождей). Я сел
на велосипед и поехал на почту, якобы для того чтобы отвезти письмо.
В дневное время Соноко должна была находиться на работе (она служила
в каком-то учреждении, чтобы избежать мобилизации на трудовой фронт),
но мы договорились, что после обеда она сбежит из конторы и мы
встретимся на почте.
Я катил мимо теннисных кортов, уныло темневших за мокрой и ржавой
решеткой. Меня обогнал отчаянно крутивший педали немецкий мальчик - я
только успел заметить золотистые волосы и очень белые, блестевшие от
дождя руки.
Пока я ждал Соноко на почте, погода немного прояснилась. Дождь
прекратился. Просветление было временным - тучи не рассеялись, а лишь
окрасились в платиновый цвет.
У стеклянной двери остановился велосипед Соноко. Она совсем
запыхалась - вымокшие плечи поднимались и опускались в такт частому
дыханию. На разрумянившемся лице сияла улыбка. "Пора! Ату ее!" -
сказал я себе, ощутив азарт охотничьего пса, увидевшего добычу. Я
должен был исполнить свой долг, даже если меня подбивал на это сам
дьявол. Мы поехали рядом по главной улице. Потом свернули в рощу, где
росли пихты, клены и березы. С ветвей падали звонкие капли. Волосы
Соноко восхитительно развевались по ветру, а ее крепкие ноги
пружинисто вертели педали. Она казалась мне самим олицетворением
Жизни. Мы доехали до заброшенной площадки для игры в гольф, сошли с
велосипедов и пошли пешком по мокрой дорожке.
Я был взволнован и напряжен, как новобранец. "Вон те деревья как раз
то, что нужно, - сказал я себе. - Там замечательная тень. Сколько до
них еще - шагов пятьдесят? Значит, шагов через двадцать надо будет с
ней о чем-нибудь заговорить - чтобы создать непринужденную
обстановку. Последние тридцать шагов поболтаем о чем-нибудь
несущественном... Итак, пятьдесят шагов. Потом кладем велосипеды на
землю. Любуемся горным пейзажем. Обнимаю ее за плечи и говорю: "Прямо
как сон, правда?" Она мне отвечает какую-нибудь ерунду, я сжимаю ее
плечи сильнее, притягиваю ее к себе. Как целоваться, я знаю, -
спасибо Тиэко научила".
Я самозабвенно разыгрывал роль. Любовь и желание в спектакле не
участвовали.
И вот Соноко наконец оказалась в моих объятиях. Она взволнованно
дышала, лицо раскраснелось, глаза были зажмурены. Я видел, как
прелестны ее по-детски припухлые губы, но по-прежнему не испытывал ни
малейшего возбуждения. Однако надежда еще жила во мне - а вдруг в
момент поцелуя нормальность и неподдельная страсть проснутся во мне
сами собой? Механизм придет в движение, и никакая сила не сможет его
остановить.
Я приложил свои губы ко рту Соноко. Прошла секунда. Никаких ощущений.
Две секунды. Ничего. Три секунды... Мне стало все ясно.
Отодвинувшись, я посмотрел на Соноко трагическим взглядом. Если б она
сейчас заглянула в мои глаза, то прочла бы в них любовь - не
поддающуюся определению, находящуюся за гранью обычных человеческих
чувств. Но Соноко ничего не видела; от стыда и удовольствия она
крепко закрыла глаза, сделавшись похожей на хорошенькую куколку.
Я молча взял ее за руку - осторожно, как тяжелобольную, - и повел
назад, к велосипедам.
Надо было бежать. И немедленно. Я изображал необычайную веселость,
чтобы окружающие не догадались, какая паника охватила мою душу.
Очевидно, я перестарался: во время ужина мое сияющее фальшивым
счастьем лицо и бросающаяся в глаза рассеянность Соноко привлекли
всеобщее внимание.
Соноко выглядела еще более юной и свежей, чем обычно. Она всегда
казалась мне похожей на красавицу из сказки, а теперь и вела себя
точь-в-точь как положено классической влюбленной. Каждое движение ее
наивной души было мне понятно; отчаянно разыгрывая жизнерадостность,
я думал только об одном: я не имею права прикасаться к этому
прекрасному цветку. Стоит ли удивляться, что, одолеваемый подобными
мыслями, я был неважным собеседником. Госпожа Кусано даже спросила,
не заболел ли я. Соноко решила, что ей хорошо известна причина моего
поведения, и, чтобы подбодрить меня, многозначительно покачала
заветным медальоном. Этот знак говорил: "Не волнуйся, все в порядке".
Поневоле мои губы расплылись в улыбке.
Взрослые наблюдали за этой немой сценой
полуудивленно-полувстревоженно. Догадавшись, что эти дамы сейчас
мысленно рисуют себе картину нашего с Соноко совместного будущего, я
затрепетал от ужаса.
На следующий день мы вновь отправились на площадку для игры в гольф.
Я заметил безмолвных свидетелей вчерашних объятий - растоптанные
нашими ногами желтые полевые цветы. Их мертвые стебли уже успели
пожухнуть.
Привычка - вещь пугающая. Пришлось целоваться вновь, невзирая на все
муки, испытанные мной накануне. На сей раз поцелуй был чисто
братским. И поэтому он показался мне еще более аморальным.
- Когда мы снова увидимся? - спросила Соноко.
- Ну, если американцы не высадят десант и не уничтожат наш арсенал,
то следующую увольнительную можно будет получить где-нибудь через
месяц, - ответил я, от всей души надеясь, что враг высадится именно в
нашем заливе, студентов заставят взять в руки оружие и все мы
погибнем. Или, того лучше, что на нас сбросят какую-нибудь невиданную
мощную бомбу. Таким образом, я, можно сказать, предвидел грядущую
ядерную бомбардировку.
Мы спускались по освещенному солнцем склону. Две березы, похожие на
нежных сестер, дружно отбрасывали на траву свои тонкие тени.
- А что ты привезешь мне в следующий раз? - спросила Соноко, глядя
под ноги.
- Ну что я могу оттуда привезти? - пожал я плечами, делая вид, будто
не понял смысл вопроса. - Разве что неисправный самолет или грязную
лопату?
- Я не имею в виду что-то материальное.
- Да? - смешался я и, не найдя что сказать, залепетал: - Что же ты
имеешь в виду? Прямо загадка. Попробую на обратном пути ее разгадать.
- Попробуй, - ответила она как-то очень строго и спокойно. - И
обещай, что приедешь не с пустыми руками.
Соноко с таким нажимом произнесла слово "обещай", что мне не
оставалось ничего другого, кроме как попытаться обратить все в шутку.
Я предложил сцепить мизинцы, как делают дети, когда произносят
торжественную клятву. Мы исполнили этот обманчиво невинный ритуал, но
сердце мое сжималось от страха, совсем как в детстве, когда я верил,
что у нарушившего слово мизинец непременно сгниет и отвалится. Ведь
на самом деле я отлично понимал, какого подарка ожидает от меня
Соноко - пресловутого предложения руки и сердца. Мне стало очень
страшно, я испытывал безотчетный ужас ребенка, который боится ночью
один пойти в уборную.
Вечером перед сном в дверь моей комнаты заглянула Соноко и капризным
тоном спросила, не могу ли я задержаться еще на денек. Я смотрел на
нее с недоумением и молчал. После того как рухнул краеугольный
камень, на котором зиждились все мои расчеты, я перестал понимать,
какого рода чувства вызывает во мне Соноко.
- Так уж обязательно именно завтра? - спросила она.
- Обязательно, - с наслаждением ответил я.
Во мне опять заработал отлаженный механизм самообмана. Наслаждение
мое объяснялось очень просто - я радовался, что убегаю от опасности;
однако я нашел иную трактовку: уверил себя, что упиваюсь своей вновь
обретенной властью над Соноко.
Самообман был последней соломинкой, за которую я мог ухватиться.
Человеку, получившему ранение, хочется как можно быстрее остановить
кровотечение, и он не склонен привередничать по поводу чистоты
бинтов. Примерно так же действовал и я: самообман должен был
прекратить потерю крови, пока я не доберусь до больницы для более
основательного лечения. Свой арсенал, на самом деле не такой уж
страшный, я изобразил Соноко безжалостной казармой, где опоздавшего
из отпуска немедленно отдают под трибунал.
Утром, перед отъездом, я все разглядывал Соноко - так смотрят на
пейзаж, который вряд ли суждено увидеть вновь.
Все было кончено, и я это понимал, хоть остальные считали, будто все
еще только начинается. Мне и самому стоило большого труда не
поддаться атмосфере настороженно-нежного внимания, которым окружили
меня женщины семьи Кусано.
Очень тревожило меня спокойствие Соноко. Она помогала мне укладывать
вещи, проверила, не забыл ли я что-нибудь, потом вдруг застыла у окна
и стала смотреть куда-то вдаль. День опять выдался хмурый и серый -
единственным цветным пятном была зеленая листва. Я увидел, как
закачалась одна из ветвей - не иначе белка пробежала. В позе Соноко
ощущались безмятежная уверенность и еще по-детски упрямое ожидание.
Выйти из комнаты, ничего не сделав и не сказав, было невозможно - все
равно что оставить дверцы шкафа нараспашку. Будучи человеком
аккуратным, я физически не мог так поступить. Поэтому я подошел к
Соноко и ласково обнял ее сзади за плечи.
- Ты ведь приедешь, правда? - без тени сомнения спросила она. В ее
голосе звучала глубокая вера - даже не в меня, а во что-то незыблемое
и важное. Плечи Соноко совсем не дрожали, лишь грудь вздымалась чуть
чаще обычного.
- Да, наверное... Если буду жив.
Меня чуть не стошнило от собственных слов. С каким наслаждением я
произнес бы что-нибудь более приличествующее мужчине моего возраста.
Например: "Обязательно приеду! Никакие препятствия меня не остановят!
Не волнуйся и жди. Я приеду, и ты станешь моей женой!"
В моих мыслях и чувствах то и дело наступает разлад, причем весьма
любопытного свойства. Что заставило меня промямлить это позорное "да,
наверное..."? Не мой характер и не моя натура, а нечто более
глубинное, находящееся как бы вне моей компетенции, - то, за что я не
отвечаю. При этом я всю жизнь до комичного старательно пытался
разобраться и навести порядок в сфере, за которую, если
воспользоваться тем же выражением, я в ответе. С детства я повторял
себе, что лучше умереть, чем быть безвольным, слабым человеком,
который сам не знает, чего ему нужно от жизни, и, не умея никого
любить, хочет, чтобы любили его. Я мог бы предъявлять подобные
запросы к той своей половине, что была мне подотчетна. Но там, куда
моя власть не распространялась, любые усилия воли оказывались
безрезультатными.
Например, в то утро силы самого Самсона не хватило бы, чтобы сдвинуть
меня с места, заставить вести себя с Соноко достойно, по-мужски. Я
видел, что предстаю перед ней человеком малодушным и жалким - именно
таким, каким меньше всего хотел бы быть. От этого отвращение к себе
многократно усилилось, я ощутил всю никчемность и ничтожность своего
существования, от моего самомнения камня на камне не осталось. Я
пришел к выводу, что не обладаю ни волей, ни характером. Да, моя
хваленая воля оказалась мифом. Впрочем, нелепо и чересчур
самонадеянно было требовать от нее так много. Ни один нормальный
человек не может подчинять все свои поступки одной лишь воле.
Поэтому, даже будь я самым разнормальным, все равно мне не дано было
бы знать: действительно ли мы с Соноко созданы друг для друга. А
может, мы все равно не нашли бы счастья? Так что ответ, вероятнее
всего, был бы тем же самым: "Да, наверное..."
Но я не прибег даже к такому элементарному повороту мысли, чтобы хоть
как-то утешить себя. Казалось, мне нравится заниматься
самоистязанием. На самом деле уловка подобного рода весьма
распространена: тот, кто загнан в угол, любит воображать себя
персонажем трагедии, находя в этом своеобразное успокоение...
Соноко тихо сказала:
- Не бойся. Тебя не убьют и не ранят. Я каждый вечер буду молить за
тебя Христа. Знаешь, еще не было случая, чтобы мои молитвы оставались
неуслышанными.
- Ты религиозна? Вот чем объясняется такое удивительное спокойствие.
Даже жуть берет.
- Почему?
Она подняла на меня свои мудрые черные глаза. Встретившись с этим
невинным и чистым, как утренняя р |